Любовник моей матери
Шрифт:
Урс Видмер
ЛЮБОВНИК МОЕЙ МАТЕРИ
Посвящается Hope
Сегодня умер любовник моей матери. Он был очень стар, но здоров как бык даже в момент смерти. Он отошел, склонившись над пюпитром и переворачивая страницу партитуры симфонии Моцарта соль минор. Когда его нашли, мертвая рука сжимала обрывок нотного листа — звуки рога в начале медленной части. Как-то раз он сказал моей матери, что симфония соль минор — это самое прекрасное музыкальное произведение, когда-либо созданное композиторами. Он всегда читал партитуры, как другие читают книги. Все, что попадало ему в руки, будь то вещи старинные или вещи поверхностные. Но более прочего занимало его все новое. Только в старости, уже под девяносто, у него наконец появилась потребность еще раз познать знакомое — по-другому, при свете заходящего солнца его жизни. Теперь он снова читал и «Дон Жуана», которого еще юношей проглотил с горящими глазами, и «Сотворение мира». Он был музыкантом, дирижером. За три дня до смерти он дирижировал своим последним концертом. Дьердь Лигети, Барток, Конрад Бек. Мать любила его всю свою жизнь. Незаметно для него, незаметно для всех. Никто не знал о ее страсти, и она ни разу не обронила об этом ни слова. Хотя, правда, шептала «Эдвин!», когда стояла у озера, одна, держа за руку ребенка. Окруженная галдящими утками, оставаясь в тени, она смотрела на освещенный солнцем противоположный берег. «Эдвин!» Дирижера звали Эдвин.
Он был хорошим дирижером. И умер самым богатым гражданином страны. Ему принадлежала драгоценнейшая коллекция партитур в целом свете; страница партитуры, которую он, умирая, разорвал в клочки, была оригиналом. Он владел большинством акций одного холдинга, который в основном производил и продолжает производить разные машины. Локомотивы, суда, а также
Когда-то давно, в молодости, он был беден, как церковная мышь. Снимал меблированную комнату в промышленном районе, сходя с ума от честолюбия и еще не пробудившегося дарования. Он метался по комнате, как тигр, молнии били в мозгу, он натыкался на стулья и тазы для умывания, не замечая этого и пытаясь поймать у себя в голове дикую музыку, которая ему не давалась. Иногда он обливался ледяной водой. Во всех карманах таскал нотную бумагу и во время прогулок, напоминавших принудительный марш-бросок, записывал обрывки мелодий, хотя едва знал нотную грамоту. На фортепьяно он играл еще хуже. Но жил в музыке и ради музыки. В те давние времена он пробирался на абонементные концерты в антрактах — цены на билеты уже тогда были чудовищными, — когда контролеры на входе больше не стояли, а самые уставшие меломаны уходили домой, вот на их места он и садился, снося уничтожающие взгляды соседей. Так он, по крайней мере, прослушал вторые отделения концертов, все равно это были Брамс, Бетховен, Брукнер. Без аттестата зрелости дорога в консерваторию для него была заказана. Поэтому он брал частные уроки у одного местного композитора, который отказался от всякой платы, когда Эдвин поведал ему о своей нужде. Однако работал он нерегулярно — если признаться честно, пил — и был ярым приверженцем Рихарда Вагнера и Рихарда Штрауса. Вообще-то всех этих Рихардов он любил больше, чем те заслуживали, даже больше Франсуа Ришара. Его «Ruisseau Qui Cours Apr`es Тоу-Mesme» он пел почти на каждом занятии, сопровождая пение мощными октавами на фортепьяно, хотя там должен звучать нежный голос лютни. Позже, гораздо позже Эдвин мог бы купить ее за бесценок на аукционе. Сначала он неуверенно делал ставки, а потом уступил толстому обильно потевшему господину, который представлял интересы Фонда старинной музыки имени Жан-Поля Гетти.
Он воссоздал еще раз творения Джезуальдо, дрожал над чудесами Моцарта, терпеливо сносил длинноты Шуберта и уже в скором времени написал первое собственное произведение — симфонию из двух частей, которую местный композитор прочитал, неодобрительно покачивая головой. Когда улегся первый пыл сочинительства, он научился играть на фортепьяно. (В этом местный композитор был весьма сведущ.) Однако заниматься он не мог — да и как, ведь инструмента у него не было, разве что когда композитор напивался и засыпал в соседней комнате. Так что для него и самые медленные пассажи по-прежнему оставались слишком быстрыми. Уже отчаявшись, композитор показал ему однажды, как нужно дирижировать. Как правильно отбить вступление или добиться ритардандо и прочее. Композитор мог отбить любой такт. Даже напившись или именно напившись, он без малейшего труда левой рукой отбивал такт в шесть девятых, а правой рукой — пять восьмых. К собственному удивлению и к удивлению своего учителя, Эдвин заметил, что он тоже так может, почти непроизвольно. И сразу понял, что его призвание — дирижирование. Композитор сидел за роялем и заменял ему оркестр, а Эдвин прорабатывал произведения Иоганна Себастьяна Баха, Гайдна и Мендельсона, а позднее и всего Дебюсси. Его интерпретация «Пеллеаса и Мелизанды» получилась настолько энергичной, что он страшно огорчился, сыграв однажды с настоящим оркестром, потому что звучала она далеко не так великолепно, как в его воображении. Однажды солнечным летним утром его учитель сказал, что больше ему у него — у него! — учиться нечему. Он обнял его. Эдвин ушел. Он не обернулся и не увидел, что композитор стоял у окна, подняв одну руку для прощания, а в другой сжимая бутылку. Эдвин насвистывал. Правда, он по-прежнему не мог сочинять музыку и скверно играл на фортепьяно, но когда читал партитуру, то слышал, и в дирижировании он теперь тоже вполне разбирался. Зарабатывал он себе только на жизнь — ведь учение ему ничего не стоило, — подряжался красить ставни, работал официантом в ближайшем ресторанчике и сортировал письма на почтамте.
Эдвин беден, а моя мать, напротив, богата: так было в начале. Однако позднее все переменилось. Теперь Эдвин купался в деньгах, а мать, став старой и слабой, все чаще говорила, что боится кончить свои дни в приюте для бедных. Молодая мать, яркая красавица, появилась словно из сновидений. Длинноногая, в туфлях на высоких каблуках, серьезная, с черными глазами, полными губами, в мехах, в огромной шляпе размером с тележное колесо, из-под которой выбивалась грива кудрявых волос. Перья. Рядом с ней вертелась левретка. На абонементных концертах она сидела рядом со своим отцом, на месте матери — та умерла, когда моя мать была еще девочкой, — убийственно молодая среди всех этих седовласых меломанов, похожих на покойников. Ее отец тоже выглядел не особенно живым, и всякий раз, когда начинался концерт, ей хотелось громко закричать. Разбудить этих мертвецов. Ее отец был похож на старого Верди, Верди с толстыми губами, он и в самом деле больше всего на свете любил «Травиату» и занимал пост директора как раз того самого машиностроительного завода, который позднее — хотя не так уж много времени пройдет! — должен был перейти к Эдвину. Он тогда ни за что не отважился бы заговорить с ней. А если б все-таки решился, она посмотрела бы сквозь него и забыла о нем, еще не успев отвести взгляда. В то время. Иногда она наблюдала со своего балкона, как он пробирался после антракта, ища свободное место в партере, — плохо одетый молодой человек, беспомощный и целеустремленный. И никаких других мыслей у нее не было.
Однажды, когда ей было лет пять или шесть, она играла в коридоре в куклы, учила их хорошим манерам; тут дверь кабинета открылась, и появился отец, глаза горят, губы сжаты в линию, борода лопатой. Этой бородой он указал ей внутрь комнаты. Вся дрожа, маленькая мама вошла и остановилась на ковре — ворс скрывал босые ноги — перед массивным письменным столом, за которым возвышался ее отец, заслоняя окно. Повсюду темные книги, тусклые лампы с кистями из бисера, греческие мраморные головы, не то Зевса, не то Аполлона, пробирки, террариум, в котором копошатся скорпионы и пауки-крестовики. Отец стоял и молчал, глядя на нее, все смотрел и смотрел и наконец сказал, не разжимая губ: «Никто тебя не хочет взять! Ни один человек! А все потому, что ты такая!» И вдруг заорал. «Марш в свою комнату! — кричал он. — Чтоб я тебя больше не видел!» Он с женой собирался съездить в Милан. Хорошая гостиница, хорошая еда, прекрасные вина, может быть, «Травиата» в «Ла Скала» или, по крайней мере, «Тоска». Но никто не захотел взять маленькую маму на несколько дней, ни одна из теток, кузин, крестных, подруг. «Эту? Никогда!» Даже Альма, к которой все обращались только в крайнем случае, и та не согласилась посидеть с ней. Потому, что она такая. Родители остались дома. Моя мама ушла к себе в комнату. С сухими глазами стояла она у окна и спрашивала себя, какая же она? Раз даже отец с матерью отказываются от нее. Она и позже никогда не плакала. От этой сухости глазам делалось больно.
Или же она не хотела доедать — и в шесть, и даже в восемь лет — то, что ей клали на тарелку. Шпинат, цветная капуста, какая-то полезная безвкусная размазня. Йогурт, приготовленный прислугой, а иногда собственноручно ее мамой. Тогда отец требовал, чтобы она съела все, до последнего кусочка. Даже если просидит за столом три дня, да хоть целый год. Часто она оставалась в своей комнате одна, перед ней стоял йогурт, а стенки желудка были сжаты намертво. Она не могла проглотить ни ложки. Во время очередной трапезы отец не удостаивал ее даже взглядом, с невозмутимым удовольствием поглощая свою отбивную. Перед ней по-прежнему стоял ее наполовину съеденный йогурт. Плесень не считалась опасной для детей. Лишь однажды она попыталась вероломно вылить йогурт в цветочную вазу. Всеведущий отец опустил руку в вазу, извлек указательный палец, испачканный йогуртом, молча обтер его о салфетку. И тут же явился следующий йогурт. Она пошла в детский сад, потом в школу. И если не возвращалась через пятнадцать минут после окончания занятий, отец запирал дверь. Она стояла, звонила и звала, пока отец не открывал окошко в двери, зарешеченный четырехугольник, за которым он выглядел словно тюремный сторож, непонятно почему оказавшийся внутри тюрьмы, в то время как заключенная, стоя на улице, упрашивала, чтобы ее впустили. И он спокойно, четко
Может быть, ее особость заключалась в том, что она часто застывала в какой-нибудь комнате, с глазами, обращенными внутрь себя, сжав кулаки, с пылающим лбом. В такие моменты она едва дышала, только временами постанывала. Внутри у нее все кипело, а снаружи она была точно неживая. Глухая, слепая. Ее можно было вынести из комнаты как полено, как гроб, она бы не заметила. Однако если бы в этом состоянии горячечной окаменелости ее застали врасплох, она бы умерла со стыда. От ужаса, от вины. Поэтому она прислушивалась к малейшим звукам в доме — не откроется ли где дверь, к шагам в коридоре, к любому шороху и скрипу. Но никто не открыл ее тайны — в этом она была твердо уверена. (При этом она не раз смотрела сквозь своих родителей, не решавшихся разбудить ее.) Внутри нее тогда был целый мир, исполненный блеска и света, с лесами, хлебными полями, дорогами, убегающими в эти поля. Бабочки, светлячки. Всадники вдали. Она и сама была внутри себя, видела, как она скачет, гоняет обруч, ликует. На ней восхитительные платьица, ленты, белые башмаки, соломенная шляпа вся в васильках. Все любили ее — да, она была всеобщей любимицей. Она не была королевой, разве что изредка, нет, она была скромна, как никто, делилась с беднейшими из бедных. Себе оставляла только то, что действительно необходимо. Конечно же пони, кровать с балдахином. Часто она плакала вместе с остальными — в том мире у нее были слезы, — потому что им было так плохо. Утешала их, утешительницей она была великой. Все шли к ней, вокруг нее было не протолкнуться. Протянутые в мольбе руки, голоса, зовущие ее по имени. Правда, она умела освобождаться от них с помощью колдовства и тогда оказывалась совсем одна, ходила по воде и даже умела летать. Она поднималась к самым звездам, окликала их, а те в ответ ей смеялись. Бог, с Богом она не общалась; но иногда ей на пути встречался младенец Иисус, он спрашивал у нее совета о будущем мира. Так что ей случалось бывать строгой судией. Вот она на хорах в зале, похожем на церковь, где полно черных мужчин, которые творили зло или собирались. Да, тут уж приходилось кипятить их в масле, никуда не денешься, приходилось рубить им головы, сбрасывать с башни. Им не помогали ни мольбы, ни ползанье на коленях, ни заламывание рук — чтобы добиться у нее прощения. Она была справедлива и указывала большим пальцем вниз. Потом ее что-нибудь будило, может, залаявшая на улице собака или скрип половицы (крадущиеся на цыпочках прочь родители). Тут она резко вздрагивала, растерянно озиралась, приходила в себя. Потом за ужином — удивленные мамины глаза. Что случилось? Почему отец так смотрит на нее?
А он тоже не всегда жил с головами античных богов и персидскими коврами. Как раз наоборот, он появился на свет в доме, похожем на кучу камней, где не было никакой мебели, неподалеку от Домодоссолы, этот младенец цвета кедровой древесины, у которого с рождения волосы были как стальная шерсть и необыкновенные губы. Он был последним из двенадцати детей — все тоже кучерявые, толстогубые, — его окрестили Ультимо. Мольба родителей к Богу, что с них довольно. (Из двенадцати детей пятеро только-только стали взрослыми.) Он ходил босой, искал в лесу каштаны, кормил травой кроликов. Дом, притулившийся под скалой, состоял из единственного сводчатого помещения без окон, в котором под огромным жерлом каминной трубы зимой горел огонь, впрочем, он едва согревал воздух. Зато летом в доме было прохладно, даже если снаружи палило солнце. Сыновья, все семеро, помогали отцу. Только Ультимо этого не разрешалось — отцу был не нужен восьмой работник; по крайней мере, такой маленький. Ультимо приходилось оставаться дома. Он не знал наверняка, чем занимаются отец и братья, их дела были как-то связаны с мулами, санями и повозками. Он считал их кем-то то вроде добрых разбойников — нападают за горами на замки злых господ и раздают награбленное беднякам. О, как бы он тоже хотел вставать в пять утра и возвращаться после захода солнца, измотанным, пропотевшим, порой в изодранной одежде, рассказывать о приключениях, когда на них с ревом сходили лавины, обрушивались скалы. Мулы убегали и с криками мчались в горы, волоча за собой сани, с которых срывались бочки и с грохотом катились в долину, разбиваясь при падении и окрашивая снег в кроваво-красный цвет. Отец сидел за столом и сияющими глазами наблюдал, как мать выскребает поленту в тарелки братьев-удальцов. Он утирал слезы, так сильно смеялся. А Ультимо в своем темном углу, он уже поел. Отец был погонщиком. По заказу виноделов из Пьемонта он перевозил бочки с вином из Домодоссолы в Бриг через Симплон. Зимой на санях, летом на телегах. Сыновья помогали ему, семеро сыновей в лучшей поре; но скоро их стало только трое. Остальные умерли — тиф, детский паралич, заражение крови. Но Ультимо так и не разрешили заменить ни одного из них. Вот когда отец совсем состарился и не смог уговорить своего старшего пойти с ним через перевал, тогда бы ему, может, и разрешили. Но к тому времени он, Ультимо, давно уже был совсем в другом месте, в другой стране, с другими друзьями, с другими деньгами.
К счастью, он был хорошим учеником, этот Ультимо. Деревенский учитель заметил это, вмешался кто-то из духовных лиц, священник из Домодоссолы, и одаренный Ультимо тотчас же очутился за перевалом, на другой стороне гор. Он стал воспитанником иезуитского интерната в Бриге. Правда, эта благочинная школа наградила его пожизненной неприязнью ко всему, что связано с религией (он больше никогда не ходил в церковь и не дал крестить свою дочь), но там он многому научился. Певучему немецкому языку и латинским молитвам, а кроме того, складывать, вычитать, аккуратно рисовать, препарировать жуков, превращать кубы в шары так, чтобы объем у них оставался прежним. Он блестяще сдал выпускные экзамены. Праздник окончания школы проходил в кафедральном соборе. Несколько сот растроганных сограждан. Епископ или еще какой-то церковный иерарх молился и раздавал аттестаты, опять молился и, выдавая Ультимо аттестат, даже погладил его по голове. Это был последний раз, когда Ультимо видел церковь изнутри. Позже, во время путешествий, предпринятых вместе с женой в образовательных целях — в Шартре и иных местах, — он всегда ждал снаружи у входа в храм, пока она в изумлении обходила крипты и крытые галереи. Он учился в Политехническом институте (даже получал стипендию, хотя был иностранцем), стал инженером-механиком и, когда ему исполнилось двадцать четыре года, поступил на тот самый завод на тенистом берегу озера, который в то время был захудалой фабричкой. Всего несколько сараев, в которых делали крупнокалиберные болты с правой и левой резьбой, шпиндели, рессоры и тормозные колодки. Ультимо сидел в бюро, отгороженном деревянной переборкой, и оформлял редкие заказы. Он женился, и у него родилась дочь, моя маленькая мама. Потом началась Первая мировая война. Тем, кто вел войну с той и с другой стороны, потребовалось столько новых механизмов (так много они уничтожили), что спустя четыре года фабрика стала крупным предприятием, а Ультимо — одним из заместителей директора. В его ведении находилось производство грузовых автомобилей, стремительно разраставшийся цех. В конце концов он заработал кучу денег, построил дом, стал носить фланелевые костюмы из Англии, завел служанку, завел привычку заказывать на своей старой родине сыр, вяленое мясо, кукурузу для поленты и вино, купил граммофон, перед которым просиживал вечер за вечером с рюмкой хереса в руке, теряя голову от того, как Карузо поет «La donna е mobile». Он стал курить сигары. Он сделался гражданином своей новой родины. Купил один из первых автомобилей в городе, красный «фиат-кабриолет», который сам пригнал из Турина. И сиденья, и приборная доска — все было сделано на заказ, как он пожелал. Распевая песни, ехал он через горы (Симплон он обогнул, потому что боялся духа своего отца — тот давно умер — и призраков мулов). Он сменил три колеса, ошпарился, когда, не подозревая ни о чем, отвинтил пробку радиатора, чтобы проверить воду. С обожженным подбородком и забинтованными руками вел свою чудо-машину, вопреки всему сохраняя лучезарное настроение, через леса, ущелья, деревни, оставляя за собой облака пыли. На закате он прибыл домой, где его с цветами встречали жена и дочь. Улыбаясь, он снял шоферские очки, кожаную кепку и плащ. Соседи поглядывали сквозь забор и исчезали, как ящерицы в своих норах, когда он приветливо махал им. Как прекрасна жизнь! Потом умерла жена, дочь выросла и повзрослела, став неожиданно красавицей, а он обратился в камень. Он больше не разговаривал, почти ничего не ел, просиживал ночи без сна и десятки раз слушал кантаты Иоганна Себастьяна Баха, в которых великолепный тенор радуется своей предстоящей смерти. Он перестал покупать одежду, да и вообще что-либо, постоянно гасил в доме весь свет и проветривал все комнаты. Двадцать шестого октября 1929 года, на следующий день после той черной пятницы, он развернул газету и прочитал, что потерял все свои деньги, за одну ночь снова став бедняком. Он поднялся из кресла, раскрыл рот, схватился за сердце и грохнулся на пол. Так он и остался лежать на дорогом ковре, в пурпурном халате, головой в ветвях опрокинутой пальмы. Застывшие глаза смотрели в окно, за которым еще не взошло солнце. Халат распахнулся, обнажив голое тело. Кожа, некогда цвета кедровой древесины, блестела теперь, как старая медь. Таким его нашла мама. Она запахнула халат отца, высвободила зажатую в руке смятую газету и прочла сообщение, убившее его. Но лишь спустя некоторое время она поняла, что богатая жизнь закончилась и для нее. А сейчас, прижав ко рту сжатые в кулаки пальцы, она только неотрывно смотрела на этого человека, ставшего чужим, который мертвым был похож на восточного владыку, ждущего последних почестей.