Любовник моей матери
Шрифт:
Конечно же, она тосковала по «I Leoni», теперь в особенности. Уже через несколько недель после свадьбы она отправилась туда, одна, с неизменным чемоданом. Правда, на этот раз ни дядя, ни Борис не нашли времени, чтобы встретить ее (разве она никто?), так что ей пришлось пешком проделать путь по равнине и через холмы виноградников. Километров пять или, скорее, восемь. Жара. Рои мух. Облако пыли от проезжающей машины. Жгучее солнце, тени нет нигде. (Разве жизнь ее была неправильной?) И хотя трава и кусты и на этот раз зеленели, снова цвели цветы, ящерицы сновали по каменным стенам, как в прежние времена носились стрекозы и даже птицы чирикали как ни в чем не бывало, мать уже не была в таком восторге, как прежде, когда наконец поднялась по крутой, прямой как стрела дороге к «I Leoni». Она обессилела, покрылась потом, ноги у нее горели так сильно, что она сняла туфли и последние сотни метров шла босиком. (Наказание за ее вину?) Имение, желтое, яркое, внушительное, взмывало перед ней. Церковь заново покрашена, исчезли веселые кустики вокруг водостоков и в нишах колокольни. Странный шум раздавался с террасы, расположенной так высоко, что мать, подойдя поближе, не смогла увидеть, что там происходит. Поднимаясь по широким, как во дворцах, ступеням террасы, она застонала от боли и уронила чемодан и туфли. Она стояла и задыхалась. Смотрела. Повсюду кишели люди. Шум и крики, все отдают друг другу какие-то приказы, не обращая внимания на то, что им сказали. (Эй! Она же здесь, разве они не видят?) Ближе всего к ней были трое мужчин, расположившихся на деревянных подмостках с поблескивавшими золотом трубами. Они репетировали, начиная каждый раз заново: труба, торжественные аккорды, но громыхало все это далеко не так величественно, как они себе представляли. Позади них мужчины и женщины из прислуги расставляли длинные деревянные столы, расстилали белые скатерти, расставляли тарелки, стаканы, раскладывали ножи и вилки. Одна девочка посыпала скатерть цветами из большой корзины. На ней была национальная одежда с лентами и вышивками, да, все были переодеты, все служанки и работники выглядели, как в старину. Жилетки, куртки, платки. Они просто сияли чистотой. (Мать почувствовала себя грязной.) Четверо мужчин, пыхтя и ругаясь, поставили огромную, как дом, бочку с вином. Меньший из двух маленьких дядьев пробежал так близко от нее, что она почувствовала его дыхание. (Разве она невидимка?) На нем, на самом маленьком дяде, была черная рубашка, красная нарукавная повязка с угловатыми символами, и он лающим голосом орал на двух женщин, украшавших деревянную триумфальную арку — мать стояла прямо под ней — побегами глицинии и розами. Они не обращали на него внимания, и маленький дядя повернулся к бочке с вином. Там тем временем появился Борис, которого тоже не узнать. На нем была не просто черная рубашка, на нем была настоящая униформа, тоже черная, в правой руке хлыст для верховой езды, небольшая плетка, которой он со свистом рассекал воздух, отдавая приказы. К нему работники и служанки прислушивались больше, о да, он просто излучал мощь и твердую волю. Самый маленький дядя тоже это почувствовал и отправился в другом направлении, на этот раз ко входу в кухню. Мать помахала Борису, потому что он смотрел в ее сторону, но тот отвел глаза от ее взгляда и поправил стул. (Она и в самом деле была невидимой.) Потом он просто стоял, руки в боки и так задрав подбородок, что его вытянутые губы целовали небо. Ох, Борис! В стороне, вдоль балюстрады террасы, большой дядя ходил взад-вперед. Он тоже был в черном, но в гражданском, в изысканнейшем костюме. Галстук! Он шевелил губами, время от времени взмахивал в воздухе кулаком и подглядывал в бумажку, которую держал в руке. Он тоже не видел матери, хотя его пустой взгляд все время останавливался на ней. Третий дядя пропал. Скорее всего, он сейчас не в черном, а напился до посинения, где-нибудь на кухне высматривает бутылку граппы. Тетя вихрем пронеслась мимо, устремив взгляд на связку колосьев и гроздей винограда из терракоты, выкрашенных в ядовито-синий цвет. Мать пробежала несколько шагов за тетей, но потом остановилась. (Как будто ее не существует.) Шум и крики улеглись, только когда скатерти скрылись под цветами, а стаканы ровными рядами засверкали на солнце. Когда стулья встали, как гвардейцы. Когда на триумфальной арке не стало видно реек. Когда трубачи, широко расставив ноги, застыли на своем помосте, прижав трубы к плечу, как ружья. Когда большой дядя со вздохом спрятал свою бумажку в карман пиджака. Когда самый маленький дядя вернулся из кухни, блаженно улыбаясь и утирая губы. Когда тетя сняла передник, явив шелковое одеяние ржаво-красного цвета. Когда прислуга расположилась по всей террасе живописными группками. Когда Борис поправил портупею и ремни на своей форме и стряхнул невидимую пылинку с рукава кителя. И главным образом, когда чей-то взволнованный голос прокричал: «Едут! Едут!» Это был голос третьего дяди, который, трезвый как стеклышко, стоял в окне второго этажа и показывал вдаль, недоступную тем, кто был на террасе. «Вон там! Сейчас у ворот с колоннами!» Борис втянул открытым ртом столько воздуха, сколько смог захватить, расправил грудь, приподнялся и опустился на каблуках — на нем были сапоги! — бросил последний взгляд на дом, стол и прислугу — и увидел мать, которая, отойдя немного
— Я...
— Как ты выглядишь? В таком виде тебе нельзя перед ним показаться!
— Перед кем?
Он схватил ее за руку. «Вперед! Идем со мной!» Он тащил ее с такой силой, что она летела за ним, изогнувшись вперед. Борис остановился только в тени крыльца, и вместе с ним остановилась мать. «Великий день! — воскликнул Борис. — Он посетит «I Leoni»! Он сейчас будет здесь! — Глаза его сияли. — Иди в свою комнату. И не показывайся, пока все не кончится». И Борис уже спешил через террасу назад к лестнице, к триумфальной арке, где встал рядом с большим дядей. Мать пошла в дом. (С какой это стати высокий гость не должен ее видеть?) Она на ощупь пробралась через черную залу и поднялась — теперь был слабый свет — по лестнице. Пошла по коридорам, сворачивая то там, то сям. Древняя монастырская тишина, в которой еще громче звучали ее шаги. Прохладный воздух. Наконец ее келья. Она открыла дверь и почувствовала знакомый запах пыли. Кровать, стол, тазик для умывания, шкаф. Картинка с мальчиком-пастушком. Она вздохнула (разве она теперь опозорена?) и открыла окно. Тотчас, как удар, свет и жара. А еще далекий рокот, непривычный. Она высунулась в окно. Далеко внизу терраса, столы, прислуга, стоящая группами. Борис и большой дядя, даже они застыли, как живые картины. По дороге, по которой пришла мать, к «I Leoni» тащилась змейка пыли. Голову змейки, высунутую из пыли, образовывал автомобиль, увешанный вымпелами и запасными колесами, чудовищная повозка из бронированных плит. Позади водителя в фуражке и гоночных очках сидел сотрясаемый во все стороны человек в белом мундире. Он поднял руку и вытянул ее навстречу не то богам, не то виноградным лозам. На мгновения выплывая из облака пыли, за ним, как призраки, мелькали фрагменты других автомобилей — то колесо, то часть капота, то пыльный бампер. Лица мужчин бронзовые. Приближающаяся армада грохотала все громче, уже совсем громко, и, когда автомобиль с белым героем поравнялся с посыпанной гравием площадкой у лестницы на террасу, трубачи рывком прижали свои трубы к губам и оглушительно заиграли. Борис кинулся вниз по лестнице. Прислуга ликовала, бросала в воздух шляпы, запел хор юношей и девушек. Радостные лица, сияющие глаза. Водитель переднего автомобиля остановился, вышел из машины, открыл дверцу, отдал честь, и белый бог спустился на эту землю. Он был маленьким, толстым, и затылок у него был шире головы. Он вздернул подбородок, увидев несущегося на него Бориса, тоже с подбородком, выставленным как лопата. (С каких это пор у Бориса такие мощные челюсти?) Однако Борис выбросил руку вверх, пролаял, и гость тоже поднял руку. Он выпятил губы, как рыба или как если бы хотел поцеловать небо — так же, как Борис до этого, — потом они пожали друг другу руки. Трясли долго, с силой. (С какой стати Борис ее стыдится?) Тем временем из других автомобилей, которые встали, где только можно, высадились мужчины в черных униформах. Много мужчин, одни только мужчины, и все в черном. Большой дядя остался наверху, под триумфальной аркой, и приветствовал гостя, многократно кланяясь. Гость опять поднял руку, на этот раз так, словно устал от многих приветствий, от этого неизбывного поклонения. Он хотел теперь побыть самим собой. Но большой дядя все равно произнес свою речь, держа бумажку в руке и не заглянув в нее ни разу. Мать не слышала, что он говорил, но она видела его и гостя в белом, как тот стоял и шевелил губами, словно пробуя на вкус качество произносимой речи. Борис застыл разинув рот. Когда дядя кончил, гость кивнул, сделал шаг и споткнулся о чемодан матери. Он не упал, нет, но пробежал несколько шагов, едва удержавшись на ногах, и затем обрел равновесие. Глаза вылезали у него из орбит — все застыли на месте — и вдруг он рассмеялся. Громкий смех вырывался из широкой груди, по которой он стучал правой рукой. Черные люди захлопали в ладоши. Как же умеет владеть собой их господин! Как спокойно справляется с неприятностями этой жизни! Борис зашипел на маленького дядю, тот взял чемодан и помчался с ним в дом, пока Борис, подняв туфли, забрасывал их в фиговые деревья. (О, вот как он теперь с ней обращался.) Тем временем все сели за длинные столы; белый гость сидел между большим дядей и тетей. Она была единственной женщиной, и Борис, сидевший по другую сторону от нее, перегнулся через нее и говорил гостю какую-то шутку, комплимент, потому что тот кивал и сиял. Огромные подносы дымились на столах, горы гигантских кусков мяса. Полента в больших мисках. Салаты. Все подняли бокалы и выпили мужскими глотками. Вскоре установилась весьма веселая атмосфера. Мужчины показали, что могут праздновать беззаботно и весело. Все они имели склонность к забористым шуткам, это ей было видно даже с ее высоты. К жесткости и строгости, конечно, тоже, если необходимо, разумеется. Когда белый гость снял китель и повесил на спинку стула, некоторые из его людей тоже расстегнули пуговицу на воротнике. И нескончаемый раскатистый смех. Красные лица. Мать проголодалась и хотела пить, она посмотрела, нет ли воды в кувшине для умывания или где-нибудь в других кельях. (Даже воды ей пожалели.) Так она пропустила отбытие гостей. Потому что, когда она снова подошла к окну, все они спешили к своим автомобилям, как будто их настиг далекий сигнал к битве. Хлопанье дверей, моторы. Пока последние боевые товарищи еще стояли у столов и опустошали свои бокалы, машина белого гостя уже отъехала. Был ли это дуче? (Боже мой, это был дуче, она видела дуче своими глазами.) Он глубоко погрузился в мягкое сиденье — головы почти не видно — и неподвижно смотрел прямо перед собой. Он уже забыл «I Leoni». Тем не менее Борис, махая рукой, бежал вслед за машиной и остановился только внизу в виноградниках. Он исчез в пыли автомобилей сопровождения. Он кашлял. Все кашлял и кашлял, пока не затих грохот армии дуче. Наконец он появился из облака пыли, бурый, как дорога, тяжело дыша и давясь кашлем, протирая глаза. Остальные — дядя, тетя, прислуга — тоже очнулись от чар и пошли в дом. Тишина. Вернулись прежние звуки. Петухи пели, собаки лаяли, а колокола звонили за упокой.
На следующий день Борис осуществил свое обещание, сделанное во время ее первого приезда: подняться на Чима-Бьянка. Еще ночью они выехали на «шкоде» навстречу горам и, когда всходило солнце, уже были на горном пастбище высоко над долинами. Они поставили «шкоду» у пустого хлева. Золотой утренний свет. Сердце матери билось сильнее, когда она смотрела вверх, на цепь вершин перед нею, самой высокой из которых была Чима-Бьянка, покрытая белой шапкой. Уф. Южная стена, вздымавшаяся прямо перед ними, все еще считалась непреодолимой, хотя Борис в одиночку облазил ее вдоль и поперек. Но теперь они собирались идти нормальным маршрутом. У Бориса все равно был с собой ледоруб и веревка, а мать вздыхала так громко, что он обнял ее за плечи и рассмеялся. «Да мы справимся, девочка!» Они отправились в путь, молча шагая так медленно, что это выглядит нелепо при столь безопасном маршруте, хотя и помогает сберечь силы до вершины. Мокрая трава, вспыхивающие на утреннем солнце капли росы, булькающие ручейки. Просвистел сурок. Вот и первые пятна снега. Через два часа они достигли подножия гребня. Осыпи, кое-где скудные цветы, последние зяблики, легкий ветерок. Солнце, солнце, мир сиял. Мать с трудом переводила дыхание, а Борис впереди играючи взбирался в высоту. Далеко внизу томилась от утренней жары равнина; здесь, однако, было прохладно. «Ах! — воскликнул Борис. — Что за день!» Мать ничего не сказала, на это ей не хватало воздуха. Но и она все больше примирялась. Борис был так полон сил! Так уверен! Так решителен! На просторном снежном поле они привязались веревкой. Теперь Борис ушел далеко вперед, опираясь на ледоруб, а мать следовала за ним. Она не спускала глаз с его следов и ни разу не заглянула в пропасть. Снег хрустел. Потом было несколько мест, где пришлось карабкаться, первая ступень, потом седловина, легкая для подъема. Но мать все равно была рада, что Борис стоял над ней и тянул ее вверх на веревке. Какой он надежный! Мир внизу далек. Белые облака на горизонте. Даже когда мать оскользнулась и на одну ужасную секунду нога ее повисла над пропастью, Борис сохранял спокойствие. Он держал ее на веревке и лучезарно улыбался. Так что вскоре они уже стояли под последним обрывом — скала поднималась почти отвесно и оказалась не такой уж сложной для подъема, — а затем и на вершине. Жесткий, как лед, снег. Чугунный крест, под ним две ржавые консервные банки. Круговой обзор до самой Африки или Гренландии. Вершины, кряжи, острые пики, сверкающие синевой глетчеры. А прямо перед ними устремлялась в небо гора еще выше, мощный блок, в котором она не узнала Маттерхорн, потому что с этой стороны он выглядел иначе. Борис сел на камень и развернул припасы для пикника. Хлеб, вяленое мясо, курага. Чай. «Мы живем в великое время, — сказал он, жуя хлеб. И кивнул, подбородок опять как лопата, на юг. — Абиссиния наша! Земля наших предков! Разве это не грандиозно — теперь пришел наш черед? Нас, молодых? У меня «I Leoni» станет первоклассным. Я поставлю на колени Руффино и еще Антинори. Я!» Он весь горел, и мать усердно кивала. Борис мог быть таким страстным. «Как великолепно здесь, наверху! — воскликнула она. — Далеко от людей!» В пылу восторга оба не заметили, что белые облачка, только что бывшие далекими и маленькими, стали огромными горами облаков и теперь громоздятся над ними. Поднялся ветер. Они надели рюкзаки и начали спуск. На этот раз мать шла впереди, а Борис страховал сзади. Конечно же, они продвигались медленнее. Мать ощупью искала, за что лучше уцепиться, даже когда Борис давал ей абсолютно четкие указания. Теперь он временами казался несколько нетерпеливым. Когда седловина осталась позади, ветер превратился в бурю, а облака над ними нависали черно и угрожающе. Никто не сказал ни слова, но они шли быстро — возможно, быстрее, чем допускала страховка. Они одолели седловину и первую ступень, можно сказать, бегом, и один раз Борис тоже так необдуманно ступил на площадку, что та с грохотом рухнула в пропасть, увлекая за собой поток камней. Когда они дошли до первой ступени и уже видели большое снежное поле, разразилась гроза. Молнии били из облаков, гром сотрясал скалы. Начался дождь. Мать почувствовала, что веревка не пускает ее, и обернулась. Борис сжался на корточках среди осыпи мелких камней. Он отбросил ледоруб и обхватил голову руками. Мать сделала несколько шагов назад. Борис дрожал, трясся, а когда мать коснулась его руки, вскрикнул. Теперь он рыдал, выл, и тело его билось из стороны в сторону, словно буря свирепствовала у него внутри. «Борис, — позвала мать, — Борис». Молнии били сверху и снизу, справа и слева, так что даже мать пригнулась. Дождь хлестал ледяной плетью. Борис спрятал голову в коленях и тихонько скулил. Теперь от него шло ужасное зловоние. Давно уже промокшие до костей, они не двигались. Борис клацал зубами. И мать чувствовала себя неуютно. Молния, две, пять сразу, треск всех разрядов одновременно, словно в твоем мозгу. Прошла целая вечность. Наконец гром стал отдаляться, молнии били реже, дождь шелестел не так безнадежно. Мать поднялась. Борис лежал в ложбинке скалы. Он что, умер? Она стала трясти его. «Ничего, уж справимся как-нибудь», — сказала она. Борис не шевельнулся, но застонал. «Сними подштанники, — сказала мать. — Я отвернусь». В самом деле, ей было слышно, как Борис вставал, пока она смотрела на совсем уже далекие молнии, которые били теперь в долине. Он копошился, сотрясаемый приступами рыданий. Но потом мимо нее в бездну пролетел матерчатый узел. «Дай мне руку», — сказала мать. Она помогла Борису перейти через большое снежное поле, по осыпи, до подножия горного кряжа. По лугу Борис уже мог идти один, но все еще плакал, да так, что спотыкался о камни и наступал в заполненные водой ямы. Кое-как добрались они до пастбища. Мать втянула Бориса на пассажирское сиденье «шкоды» и села за руль. Когда они съезжали вниз по дороге с альпийского пастбища, солнце снова сияло. Внизу на равнине они катили среди тополей, которые на фоне заходящего солнца стали похожими на вырезанные ножницами силуэты. «Мой отец, — сказал вдруг Борис очень громко, — не боится гроз». Потом он опять замолчал. Когда они прибыли в «I Leoni», было темно. Фары высветили дом, потом Бориса, как он проковылял к двери. Мать отвела «шкоду» в гараж, поднялась в свою келью, сняла мокрую одежду и доела остатки пикника.
Потом на свет появился ее ребенок, я, и на этот раз она хотела иметь право радоваться. Она хотела радоваться, радоваться, когда смотрела на ребенка. Купала его. Давала ему грудь. Взвешивала, пела песенки, ласкала и обнимала. Возила на прогулки. Показывала ему красоту мира, солнце, свет. Но она не могла, у нее просто не получалось. Ни света, ни солнца. Молоко не шло, песенки кончались, не допетые до конца, а когда она целовала свое дитя, то едва не душила его. Она не смеялась, нет. Напротив. Целый день она всхлипывала без слез, кричала без звуков. Ночами, без сна, бросаясь из стороны в сторону, она боролась со своими мечтами, но утром впивалась в них, будто они могли ей помочь, в те самые ночные кошмары, чтобы не начинать новый день. Сжимала веки, даже когда давно проснулась. Даже когда кричал ребенок. Когда же наконец вставала, то чувствовала себя как бы оглушенной. Бледная как мел, со спутанными волосами, кралась она вдоль стен, даже к вечеру не сняв утреннего халата. Она не слышала, когда ее звали, не отвечала никому. Замечала ли она, куда идет? Теперь ее странность заключалась в том, что она дрожала, когда пила воду из стакана, и тряслась, отрезая кусок хлеба. Падала от ужаса со стула, если звонил телефон. Она забывала готовить пищу, а в неподходящее время подавала на стол роскошные блюда. Она опиралась на плиту и не замечала, что ладонь ее поджаривается. И часами проветривала комнату, когда на улице стоял лютый холод. Слово «умереть» она не могла произносить — вместо этого говорила «окочуриться», даже поверить трудно, и про себя все время перебирала разные способы своей смерти. Выпить крысиный яд из сарая. Перерезать вены кухонным ножом. Проглотить таблетки, все разом, выпить виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» — вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег — разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки — сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора — ведь она кралась вдоль стен — и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере — теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, — она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни — сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она — как прежне камень — выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там — хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд — и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги — черным блеском. Но вот — что это, что это было? Мать увидела, и сердце ее безумно забилось — это же она, она сама сидит рядом с Эдвином. Она, конечно, она! Поначалу она себя не узнала, но — никаких сомнений — это была она. Эдвин повернулся к ней, к ней! Внезапно она приходила в себя, может, потому, что ребенок погрузил голову в воду и забился. Она поднимала меня и тяжело шагала к берегу. Все промокло: ноги, живот. Оставляя за собой мокрый след, она бежала домой, бросала меня на кровать и бросалась сама. Теперь она часто в кровь кусала губы, на подбородке у нее были кровавые потеки. Ее ребенок, я, убегал от нее, и все-таки тянулся к ней ручонками. Около этого времени «Молодой оркестр» объявил о премьере нового произведения Белы Бартока. Барток написал его для Эдвина, по его заказу. (Если быть точным, в его шале под Адельбоденом. В комнате, пахнувшей старым деревом, Барток провел в восторженном возбуждении четыре недели и не прочел ни одной газеты. Он кое-что пропустил, в том числе начало мировой войны. Эдвин приехал в нему на «ролс-ройсе» сообщить, что случилось нечто невероятное. Барток кивнул, покачал головой, сглотнул; но, с другой стороны, у него еще была не сделана оркестровка финала, поэтому ему пришлось сразу же вернуться к работе.) Мать набрала полную ванну воды, разделась, легла в горячую воду, намылилась, ополоснулась дочиста, вымыла волосы, больше часа сушила их феном и сделала высокую прическу, похожую на крепость. Она напудрилась с головы до ног и надела свое черное шелковое платье. Колье отцовских времен. Накидку с меховым воротником и шляпку с вуалью. Такой она сидела на своем прежнем месте во втором ряду — в те времена концерты еще проходили в Историческом музее, — держа голову набок. Улыбалась. Эдвин стоял прямо перед ней на чем-то вроде ящика, и она неотрывно смотрела на фалды его фрака, скакавшие туда-сюда. Она не слышала ни звука. Голова у нее кружилась. Когда Эдвин опустил палочку, ловя замирающий отзвук, все слушатели сидели как зачарованные. Кромешная тишина длилась целую вечность. Потом разразились немыслимые аплодисменты. Эта вещь Бартока — Divertimento для струнного оркестра — была шедевром, и слушатели поняли, какой подарок они сейчас получили. Они били в ладоши и никак не могли остановиться. На этот раз даже задние ряды охватил восторг; прежние свистуны и крикуны стояли, ликовали и улыбались друг другу. Мать тоже била одной ладонью о другую. Браво, браво, да, мать встала и кричала — браво! Барток опять пожал всем руки, и Эдвин привычно кивнул публике, словно каждое проявление благодарности стоит денег. Музыканты стучали смычками по инструментам. В самом первом ряду сидела виолончелистка. (Она так и сияла счастьем. Это был ее последний концерт с «Молодым оркестром». Она уезжала в Берлин, к человеку, которого любила.) После концерта пошел сильный снег, мать ждала такси перед Историческим музеем, как вдруг отворилась боковая дверь и вышел Барток. На нем было толстое пальто, он поморгал глазами, глядя на падающие снежинки, и направился прямо к матери. «Бела!» — воскликнула она и шагнула ему навстречу. Барток уставился на нее, сказал: «Благодарю, благодарю», — и прошел мимо. Мать закричала: «Это я, Клара», — и тут двери снова отворились. Эдвин. «Сюда, Бела!» — закричал он и помахал рукой. Голос у него был как у военачальника, и на мать он посмотрел совершенно равнодушно. Бела повернулся кругом и, сияя от восторга, помчался к нему. Эдвин обнял его за плечи. Так они и ушли, высокий Эдвин и маленький Бела, среди валящего стеной снега, а потом исчезли в дальнем конце улицы у входа в ресторан «У золотого льва». В ту ночь мать сидела на кушетке, кусала подушку и восклицала: «Я больше не могу!» Она билась головой о стену. Она больше не могла. Пригласили врача, и ее, скулящий комок в накидке с меховым воротником, увезли. Ребенок, я, путался в ногах у санитаров, ползком преодолевал бездонные пропасти лестничных ступеней и, наконец, тоже добрался до улицы. Снег, освещенный лампой из прихожей, на нем глубокие следы, теряющиеся в темноте. Садовая калитка, едва различимая, была распахнута.
Она так и осталась распахнутой, никто не закрыл ее. Не было ветра, который бы пошевелил ее. Воробьи замертво падали с неба. Солнце почернело, луна ослепла. Ни одного человека не оставалось на земле. Ручьи замерзли. Мертвые форели пялились изо льда. Облака застряли в деревьях. Трава была серой, пыль, а может, вулканический пепел, на всех дорожках. В саду лапами кверху лежали мыши, над ними застыли на бегу кошки. На стеклах морозные узоры. Нигде ни звука, ни карканья вороны, ничего. Мир умолк. Дом стал могилой. Потом мать вернулась. Ее вылечили электрошоком. (Позже, гораздо позже, она как-то сказала — один-единственный раз она это сказала! — что электрошоковая терапия была хуже всего, что случалось с ней в жизни. Ее привели в камеру. Стены зеленые, окон нет. Свет с потолка, из мебели только узкая кушетка. Темная искусственная кожа, ремни, металлические зажимы. Аппаратура, кабели. Ее пристегнули к кровати — трое мужчин в белых халатах занимались с нею, она сопротивлялась, хотя и не очень сильно. Ремни на ногах, ремни на запястьях. Она молча, неподвижно лежала и чувствовала, как болтами прикручивают ее голову. В каком-то шлеме. В рот ей затолкали кусок резины. Теперь ей хотелось кричать, и она мычала. Врачи, однако, не обращали на нее внимания и разговаривали, как будто ее там не было «Мне с девяноста начать?» — «Пожалуй, да. Мы ведь всегда можем потом увеличить». Удар тока был как взрыв. Молния в голове. Плетка, хлещущая по всем мускулам. Она выгнулась, впилась зубами в резину, сжала веки, потом вытаращила глаза. Внутри себя она выла, как волк; она и была волком. В ней разразилась гроза, потом она лежала недвижно, даже когда сняли зажимы. Кусок резины вынули, рот остался открытым. «Так. Ну, значит, все». Мать снова отвезли в ее комнату, где она так и лежала на спине, уставившись в потолок. Каждое утро ее привозили в эту камеру, пока она, выгоревшая изнутри до пустоты, сама не стала ложиться на кушетку и без колебаний подставлять руки ременным путам. Пока не стала чувствовать после удара током то же, что до него, столь же мало. Остальное время она лежала в своей белой комнате — свет, свет, развевающиеся занавески. Тем временем наступила весна. Потом пришел один из врачей и сказал ей, что она здорова и может идти домой. «Ну, не замечательно ли, что вы снова так хорошо себя чувствуете?» Мать встала, упаковала ночную рубашку и зубную щетку в свой чемоданчик, сняла с плечиков накидку с меховым воротником и пошла домой, где ее ребенок, я, все еще или опять стоял под дверью и наложил в штаны, когда увидел, как она появилась в садовой калитке.) Отныне снова сияло солнце, гордо зеленела трава. Далекой, незаметной, пока незаметной, была война. (Гитлер опустошил Польшу.) Мать поставила чемодан в спальню, повесила пальто в шкаф, надела самую старую юбку и горные башмаки и пошла в сад. Там она срубила сирень и белый шиповник, вырвала все нарциссы, тюльпаны, колокольчики, ирисы, примулы. Перекопала весь цветник — теперь уже голое поле от горизонта до горизонта — лопатой, в одиночку. Мужчин уже не было. Она разбивала мотыгой комья, отбрасывая камни — много камней, несметное количество, ее пашня была каменистым участком — в кучу, которая скоро превратилась в гору. Ровняла граблями измельченную землю, снова и снова, пока та не стала мелкозернистой. Почти как мука. (Гитлер загнал британцев в море под Дюнкерком.) Мать проделывала сажалкой ямочки и ребром ладони чертила бороздки. Сеяла семена из пакетиков и покрепче прижимала рассаду к земле. Поливала каждое растеньице, носила не слишком холодную дождевую воду из ржавой бочки, стоявшей в болотце рядом с сараем для инвентаря. Склонившись набок и отставив руку, она тащила лейку за лейкой. Втыкала в землю подпорки, длинные для бобов, короткие для гороха. Под каштаном и буком расстилала полотнища и, стоя на стремянке, сбивала майских жуков. Тысячи коричневых жуков (Гитлер вошел в Париж), которых она насыпала в ведра и на велосипеде, повесив ведра на руль справа и слева, привозила на место сбора майских жуков, по пять раппенов за кило. Где-нибудь поблизости бегала и собака; теперь у нее была собака. Она подвязывала помидоры желтым лыком и отщипывала ложные побеги. (Гитлер разбомбил Ковентри.) С тачкой, полной торфа или старой листвы, носилась она между грядок по узким дорожкам. Она бегала, она никогда не
Война была позади. Все, кто выжил, подняли головы и огляделись вокруг. И мать тоже. Что стало с остальными? Далеко от города, на самой далекой окраине, мать немногое могла узнать. Так что первая весть, сколько-нибудь для нее важная, настигла ее только в разгар лета, в раскаленный от жары день. Известие пришло от Верна, именно от Верна. Мать встретила его перед коробом с уцененными кальсонами в ЭПА, магазине в центре города. Она покраснела и, может быть, убежала бы, если бы могла сделать это незаметно — ведь ее застали в магазине, в который никогда бы не вошли ни одна из Лемитьер, ни одна Бодмер, а также Эдвин с женой. Никогда в жизни. Верну, который приложил к животу огромные, как знамя, белые кальсоны, чтобы оценить их размер, нисколько не было стыдно, наоборот, он обрадовался, обнял красную от стыда мать и расцеловал в обе щеки. «Клара! Как замечательно!» Он был в сопровождении дамы экзотической внешности, крохотной красавицы с миндалевидными глазами и сияющей улыбкой. Его жена, с острова Бали. Выяснилось, что оба они прибыли в город всего два дня назад, после полного приключений путешествия. Они ехали верхом на ослах, плыли на судах, которые заходили во все, ну просто во все порты, так что они провели в пути больше двух месяцев. Они выехали в тот день, когда был заключен мир. «Почему Бали?» — спросила мать. Верн рассмеялся и бросил кальсоны в корзину. «Повезло или не повезло, сама суди». Он как раз путешествовал по южным морям, когда война перекинулась в Азию. Вернуться домой было уже невозможно. Он извлек лучшее из этого глупого положения, а именно стал ухаживать за одной островной красавицей, которая, отдавшись ему, оказалась дочерью местного короля. Верн представился королем из Европы и волшебником, который может одним щелчком заставить исчезнуть тлю, пожиравшую плантации балийского владыки. Он щелкнул пальцами, распылил свой препарат, щелкнул еще раз, и король с удивлением увидел, как расцвели его плантации. То же произошло и с его дочерью, принцессой, и он отдал ее Верну в жены. Отныне Верн жил в роскошной хижине из разлапистых пальмовых листьев, спал в затканном золотом гамаке, пил ананасовый сок и тростниковый шнапс из драгоценных резных деревянных чаш и курил самодельные сигары из местного табака, что было единственной ложкой дегтя в этом бочонке совершенного счастья. Он любил свою жену с европейской пылкостью, и она отвечала на его страсть с балийской преданностью. С нотной бумагой в багаже, жадно прислушивающийся ко всему, он ездил верхом по джунглям и по горам, проникал в самые отдаленные деревни острова и записывал все из услышанного, что хотя бы отдаленно напоминало музыку. Гудение труб, грохот барабанов, пиликанье на травинке. Хоровой плач. (И в самом деле, два года спустя, в сентябре 1947 года, в Париже в издательстве «Галлимар» на французском языке появился его Abr'eg'e de la Musique de l’Ile de Bali [16] , книга в две тысячи страниц, полная нотных записей и фундаментальных аналитических соображений, которая стала тотчас же самым авторитетным справочником.) Он собирал все и вся: маски, щиты, дверные косяки, выдолбленные из цельного дерева лодки. Когда спустя три года в нескольких товарных вагонах в город прибыла его коллекция, она сразу же стала главной сенсацией и заполнила три зала этнографического музея, ради чего огромное количество римских кирпичей, средневековых очагов и посуды XVIII века было сослано в подвал. Теперь Верн и его жена жили, по крайней мере временно, у реки, в прежней квартире Эдвина, которую он сохранил в качестве pied `a terre [17] . Чтобы расслабиться между двух репетиций, чтобы спокойно поработать и — Верн лучезарно посмотрел на мать — для кое-каких приключений. «Эдвин и женщины, ну, ты же знаешь. Он по-прежнему своего не упустит». Он раскатисто засмеялся, да и матери удалось улыбнуться. Вот он стоит, Верн. Толще прежнего, его распирает от счастья, а теперь он к тому же закурил одну из своих сигар. Жена, сказал он, в полном восторге от его королевства. Вот — он указал императорским жестом на товары и покупателей — от всего этого. Она думает, что он повелитель продавщиц в ЭПА. И официантов в ресторане, и почтальонов, и трамваев. Он помахал своей жене, которая примеряла соломенную шляпку перед зеркалом. Скидка 40%, цена на распродаже восемь пятьдесят. Она выглядела восхитительно, удвоенная зеркалом. В руках у нее была одна из тех волшебных бумаг, которыми снабдил ее Верн, и она дала ее подданной в кассе. Получила за это целую пригоршню блестящих монет, и к тому же она сможет оставить у себя шляпку. Она тоже помахала рукой. Подпрыгнула и рассмеялась. Верн и в самом деле был могучим повелителем. Мать проводила их до выхода и посмотрела им вслед, как они идут, тесно обнявшись, окутанная облаком дыма королевская чета, перед которой с почтением расступаются подданные.
16
Краткий курс музыкального искусства острова Бали (фр.).
17
Второй дом, пристанище (фр.).
Местный композитор умер в одну из холодных военных зим. Он мерз, голодал и страдал от жажды. Никто не заметил его смерти — тело нашел домохозяин, явившись получить плату за квартиру. На похороны никто не пришел. Дождь лил как из ведра. Двое служащих похоронного ведомства несли гроб почти бегом, и было настоящим чудом, что один из них, подрабатывавший студент-музыкант, на обратном пути к ритуальному залу — и сам не зная, почему он это делает, — напевал про себя мелодию последней из пяти вариаций «Sur Le Th`eme Le Ruisseau Qui Cours Apr`es Toy-Mesme De Francois Richard». Того самого хита концертов по заявкам. Эдвин все-таки послал венок, который теперь мокрый и одинокий лежал на могильном холмике. На одной ленте было написано: «С благодарностью», на другой: «От «Молодого оркестра». К ней канцелярской скрепкой была прикреплена визитная карточка. Размашистый почерк, фиолетовые чернила. «Всего доброго, Э.». Чернила, как слезы, сбегали длинными потеками на могильную землю. Концертмейстера «Молодого оркестра», стреляного воробья, тоже не было в живых. В день всеобщей мобилизации — для нее он был слишком стар — его хватил удар, и он три года просидел в кресле в доме своей дочери, держа смычок дрожащей правой рукой, а скрипку на коленях. Однажды хмурым ноябрьским вечером скрипка упала на пол, он наступил на нее и раздавил. Намеренно или случайно. На следующее утро он умер. Виолончелистка погибла в Треблинке. Когда гестаповцы арестовали ее прямо во время концерта, она была беременна на третьем месяце. Шел дождь со снегом, ей велели копать затвердевшую от мороза землю. У нее вырвался крик, что она и ее ребенок умрут от такой работы. Охранник взял у нее из рук лопату и забил ее насмерть. Ее и ребенка. Сами Хирш (он написал матери письмо, на английском) в самый последний момент, почти насильно, переправил родителей в Швейцарию. В Базель, где они нашли пристанище у друзей. Картины и мебель он оставил во Франкфурте, такую цену ему пришлось заплатить, чтобы нацисты дали ему и его родителям уехать. Родители почти сразу же умерли, и умерли почти одновременно. Он похоронил их, добрался до Марселя — у него не было исправных документов — и через Лиссабон очутился в Нью-Йорке. Там он еще раз сдал все экзамены на английском и получил место юрисконсульта у Сотби. «I never will speak German again, — писал он в письме. — Sometimes, Clara, I dream of our swimming in the lake, in happier days. Sincerely yours, Sami» [18] . Дита и Бела Барток тоже успели спастись, уехав в Америку, и тоже в Нью-Йорк. С самого первого дня Барток был очень несчастен и болел. Он полежал в больнице, дал концерт, опять попал в больницу. Однажды во время очередного пребывания там у его кровати неожиданно очутился человек, которого он не знал. Он представился Сержем Куссевицким и оказался не кем иным, как главным дирижером Бостонского симфонического оркестра — о нем Барток, конечно, слышал. Он сказал, что его жена умерла, да, а он любил ее как никого больше на этой земле, и он желает получить от Бартока музыкальное произведение в память о ней. Реквием. Вот чек. Барток, ослабевший и уставший, отрицательно покачал головой, и разочарованный Куссевицкий ушел. Но потом Барток целое лето просидел в комнате панельного дома на Саранак-Лейк и написал концерт для оркестра. В отличие от Моцарта, он даже услышал первое исполнение своего реквиема — Куссевицкий дирижировал Бостонским симфоническим, — которое положило начало культу Бартока в США и сделало его number one среди современных композиторов, включая Рихарда Штраусса и Сергея Прокофьева. Он поехал назад в Нью-Йорк, в свою двухкомнатную квартиру, и умер.
18
Я больше никогда не заговорю по-немецки... Время от времени, Клара, я мысленно возвращаюсь к тем счастливым дням, когда мы вместе плавали в озере. Искренне твой, Сами (англ.).
Большой дядя тоже не пережил войны. Кругом лай фашистов, да еще собственный сын лает громче всех. Борис теперь был хозяином в «I Leoni». (Оба маленьких дяди приросли к бочке с граппой, а тетя сновала в черном по коридорам.) Борис стал толстым и криво усмехался. Он каждый день ездил на «ягуаре» своего отца в Альбу, где в салоне ветхого дворца XVI века, сидя на ренессансном стуле среди паутины и рваных занавесок, как зачарованный слушал уже не очень молодую даму. У нее были стальной синевы глаза, крашеные светлые волосы и лошадиный прикус. Это была Анастасия, последняя дочь царя. По крайней мере, Борис в это верил, а может быть, что и сама лже-Анастасия считала, что она настоящая. Откуда бы иначе взялся ее резкий смех, царственные движения, божественная манера ставить чайную чашку на стол. Борис приносил ей все свои деньги. Они вместе собирались заполучить сокровища царской семьи. В награду Анастасия обещала ему половину янтарной комнаты. Это значительно перевешивало то состояние, которое исчезало на его глазах в ридикюле обожаемой им дамы. Теперь, когда никто не следил за порядком, «I Leoni», конечно, пришло в некоторое запустение. Трава и цветы снова разрастались на церковной колокольне, на террасе бушевала крапива, да, да и вино снова стало на вкус таким, каким было, когда еще имение называлось «I Cani» и правили там враждебные божества. В прежние времена негр не смог победить их окончательно, и теперь они мстили. Борис витал в облаках. Он был знаком с царской дочерью, она его, именно его предпочла всем! Он разбогатеет, станет несметно богат, богаче, чем кто-либо в Пьемонте и даже гораздо дальше.
Эдвин воспользовался войной, чтобы заняться фирмой. Сразу после ввода Гитлером войск в Польшу он позволил избрать себя председателем совета правления — в конце концов ему принадлежало семьдесят три процента акций — и оказался стратегически мыслящим и одаренным предпринимателем. Прежде всего он пригласил в руководство высокопоставленного военного, бригадного генерала, подчиненного Генеральному штабу «до особых распоряжений» и занимавшегося главным образом идеологической обороной страны. Он кое-что смыслил в руководстве и открыл для машиностроительного завода некоторые двери. Он был непосредственно подчинен Эдвину, чем-то вроде его правой руки, а вскоре стал в каком-то смысле даже другом. Во всяком случае, он время от времени, хотя и не слишком часто, сидел в каминном зале, выкуривал гаванскую сигару (и откуда только Эдвин в разгар войны добывал гаванские сигары?) и пил мутон-кло-дю-руа далеких предвоенных лет, запасы которого у Эдвина были такими, что хватило бы на тридцатилетнюю войну. Каждое утро в семь бригадный генерал должен был подавать Эдвину рапорт: дневной оборот, положение с заказами, новое определение долгосрочных целей, а также неполадки — Эдвин сидел при этом за своим письменным столом, внимательный, серьезный, а позади него посверкивало озеро, — и получал распоряжение на день. Бригадный генерал стоял. (Форму он носил, только если в тот же день ему надлежало ехать в Берн. И тем не менее ему стоило некоторого усилия не щелкнуть каблуками, когда Эдвин отпускал его кивком головы.) Война открыла продукции машиностроительного завода рынки таких масштабов, что у человека послабей, чем Эдвин, голова бы пошла кругом. У собственной армии, да и у вермахта тоже, была чудовищная потребность в машинах всякого рода. Главный укрепрайон поглощал тонны металла, для похода в Россию нужна была бездна автомобильных днищ и железнодорожных осей. У Эдвина голова нисколько не кружилась, он расцвел, ходил по коридору скорым шагом и без стука заглядывал в бюро. Беда, если сотрудник в этот момент стоял у окна и мечтательно смотрел вдаль! Эдвин проводил оживленные вечера с членами бундесрата и генералом. Не было ни одного приказа о мобилизации, который не обсуждался бы с ним. Производительность всегда вступала в спор с обороноспособностью. «Ah, Edwin, — воскликнул генерал в тот памятный вечер в марте 1943 года, когда они сидели в салоне отеля «Швайцерхоф» в Берне. — Ah, Edwin. Si je vous 'ecoutais, та petite arm'ee n'aurait plus de soldat du tout! [19] » Оба рассмеялись от всего сердца, и даже советник Кобельт, который как раз вернулся из туалета и услышал только конец генеральской шутки, присоединился к общему смеху. Машиностроительный завод разрастался так стремительно, что уже на второй год войны все мощности были использованы и Эдвину пришлось перенести производство многих деталей на средние и мелкие предприятия в полукантон Базельбит и вплоть до самой Юры. Их работники порой были лучше, чем на основном предприятии; особенно в Юре, где отклонение от допустимых размеров в десятую долю миллиметра даже в народе считалось основанием для увольнения. Скорее благодаря случаю — в первый раз так вышло само собой — Эдвин заметил, что такое предприятие попадало в катастрофическую ситуацию, если он внезапно отзывал крупный заказ. Тогда он мог купить его за безделицу. В первый раз такое произошло с «Хенни и наследники» в Гельтеркиндене, семейным предприятием, которое до войны производило алюминиевые оконные рамы и дверные ручки, а потом, как поставщик комплектующих машиностроительного завода, переключилось на стандартные алюминиевые элементы. Эдвин, тоже благодаря случаю, получил гораздо более выгодное предложение от «Штинер А. Г.» в Ваннгене и перенес заказ туда. С наследниками Хенни было покончено, и они — два брата, их жены, пятеро детей — были в конце концов еще и благодарны Эдвину за то, что он не подверг их тяготам банкротства, а купил фирму, хотя и гораздо дешевле ее стоимости. Эдвин испробовал эту систему еще несколько раз, и с неизменным успехом. Так что к концу войны завод, и сам увеличившийся на три корпуса, был окружен кольцом высокопроизводительных заводов-спутников, причем на некоторых из них изготавливалась нередко действительно уникальная продукция. Миниатюрные шарикоподшипники, винты с резьбой в волос толщиной или стальные тросы, весившие несколько граммов, но выдерживающие нагрузку на растяжение почти в тонну. На 31.12.1945 оборот машиностроительного завода десятикратно превышал оборот 1939 года. Эдвин, который и раньше был небеден, теперь сделался очень богат. (Его жена, не интересовавшаяся деньгами, покуда они были, покупала одну картину за другой, сказочных Сезаннов и Homme `a la pipe [20] Альберта Джакометти.) Он прогнал бригадного генерала со всей торжественностью и большими почестями, обзавелся цивильным первым помощником, специалистом из торгового банка. У него оставалось мало возможностей работать с оркестром. Слишком много музыкантов ушло на военную службу, слишком мало было слушателей. Так что за всю войну он дал всего два концерта на радио — традиционные программы, не останавливающиеся даже перед вальсом из «Лебединого озера» Чайковского, — и один концерт для военнослужащих в Цофингене, составленный в народном духе и заканчивающийся национальным гимном, который все выслушали стоя. После войны Эдвин сразу же возобновил концерты «Молодого оркестра». Все музыканты были в порядке, воинская служба на границе оказалась нелегкой, но не смертельной. (Правда, не было концертмейстера, а еще виолончелистки.) Даже перед первым концертом наплыв публики был таким — люди изголодались по музыке, — что Эдвин попросил разрешения выступать в Штадтхалле. Это был оплот филармонии, и ее дирижер, косный музыкальный чиновник, изо всех сил интриговал против Эдвина и его оркестра. Он говорил об осквернении богатого традициями места — сам Вейнгартнер и Фуртвенглер дирижировали здесь — какофониями всяких Бергов и Шёнбергов. Но Эдвин все-таки получил зал, и притом точнехонько на тех же условиях, что и филармония. Шесть четвергов и шесть пятниц в сезон. Так что первый послевоенный концерт состоялся в Штадтхалле 13 сентября 1945 года. Моцарт, KV 201, Двойной концерт для струнного оркестра, фортепьяно и литавров Богуслава Мартину и Маленькая симфония для арфы, чембало и двух струнных оркестров Франка Мартина. Мать теперь сидела на балконе, далеко от Эдвина. Между ним и нею, глубоко внизу, лежала бездна паркета. Эдвин вышел на сцену, зрители захлопали, а когда погас свет и все стали слушать, затаив дыхание, у нее снова, как прежде, появилась потребность громко закричать. Как раньше, когда она сидела с отцом, и все, даже папа, выглядели как мертвецы. Теперь она боялась, что сама принадлежит к мертвым. Но не закричала. Она неподвижно смотрела вниз и видела Эдвина, как всегда скупым жестом дававшего музыкантам знак к вступлению. Моцарт был великолепен, Мартину громок, а на Мартине она так замечталась, что ничего не слышала и даже не заметила, что арфистка была той самой молодой женщиной, которую Эдвин обнимал на парижской фотографии, но постаревшей, как и она сама. В антракте, однако, она получила полное удовольствие. «Добрый день, госпожа доктор! Добрый вечер, господин профессор!» Все они снова были здесь, а некоторые здоровались в ответ. Профессор фон ден Штайнен, медиевист и антропософ, даже задержался и спросил, как она поживает. Мать от радости вся горела. Аплодисменты по окончании концерта были бурными. Эдвин, как всегда, кивнул. После четвертого выхода на сцену он скупым движением приказал оркестру подняться в знак благодарности. Все вскочили и стояли с инструментами в руках у своих стульев. Тут только мать заметила, что на месте ее подруги, виолончелистки, весь концерт сидел молодой человек с бледным лицом; ее преемник.
19
Ах, Эдвин, если бы я вас слушал, в моей маленькой армии не осталось бы ни одного солдата (фр.).
20
Мужчина с трубкой (фр.).
Странность матери состояла уже не в том, что она стояла поленом в углу, как когда-то в детстве. В ознобе от возбуждения, со сжатыми кулаками, с закатившимися глазами, с мыслями о королях и убийцах, чьей жертвой и повелительницей она была. Она не скакала больше по своим светлым внутренним ландшафтам, пока ее оставшаяся на земле телесная оболочка бесформенно стояла в углу. Нет. Ее странность теперь заключалась в том, что она стала точно такой же, как все люди. Нормальной. Да, она была нормальнее самых нормальных — потому что безошибочно могла отделить правило от исключения. Она никогда не позволяла себе, как они, немного что-то сократить, сделать перерыв, перевести дух, но всегда шла предписанным законом путем. Она была аккуратнее самых аккуратных, пунктуальнее самых пунктуальных. (Ей самой так не казалось, в ее глазах она всегда оставалась недостаточно совершенной. Никто, не говоря уж о ней самой, не имел абсолютно чистой кожи, лишенной каких бы то ни было загрязнений.) Если она стелила постели, то на веки вечные. Если здоровалась с кем-нибудь — «Добрый день, господин профессор! Добрый вечер, госпожа доктор!»— то улыбка ее была еще чуточку теплее, чем у тех, кто ей отвечал, голова склонялась еще чуточку ниже. (В снах она была не такой. Ей снилось — или это снилось ее ребенку? — будто ее ребенок ест собственное сердце, потому что боится материнской пищи. Он сошел с ума, ее ребенок, у матери сумасшедший ребенок, про это даже в полиции уже знают, и соседи, да все. Ей грезилось — или ее ребенку, — что у нее окровавленная страшная пасть.) Теперь она много говорила, практически не умолкая, и громко. Она всегда стояла слишком близко. Так что любой — мужчина, женщина, ребенок и даже собака — сразу же отступали на шаг назад. Она, конечно, сразу же придвигалась. Она начинала разговор в дверях и долго не заканчивала у садовой калитки. Те, кто говорил с ней, рано или поздно сдавались, измотанные, уставшие. Соглашались со всем, что она говорила, даже с самыми странными вещами. Она полностью высасывала силы из своих жертв, оставляя пустую оболочку. Это было ее победой. Когда мать бывала одна, она по-прежнему шептала про себя. Непрерывно сновала по дому, словно облаченная в невидимые доспехи, сочленения которых производили эти странные звуки. Она по-прежнему вступала в рьяные споры, дискутировала с кем-то невидимым, мужчиной или женщиной, в полный голос и с использованием весомых аргументов. Вина — о, сколько там было вины! Она не сдавалась, и голос не сдавался тоже. «Я не могу больше!» — рыдала она, если голос получал слишком уж сильный перевес. Или назначал слишком ужасное наказание. Слишком зло унижал. Способы смерти она тоже проборматывала про себя как молитву — еще чаще, чем прежде. Повеситься, спрыгнуть, утопиться: не было вида смерти, который бы отсутствовал в ее списке. О, она, разумеется, по-прежнему считала, что должна забрать ребенка с собой. Ни одна хорошая мать не оставляет своих детей. Ночей она тоже боялась по-прежнему. Она лежала в темноте с открытыми глазами и ждала своих убийц. На нее без слез невозможно было смотреть — комочек грязи, который хотел быть гранитом. Казалось, взять бы молоток, да и разбить эту магнитную гору. На тысячи кусочков, а там, где рот продолжал бы шевелиться, еще пару раз стукнуть. Да, она часто повторяла: «Меня надо прибить до смерти». Смеялась, а в глазах стоял панический ужас. «Сама по себе я не умру». И в самом деле, никогда у нее не было ни гриппа, ни зубной боли. Боли она не испытывала совсем. Не чувствовала ни жары, ни холода. Теперь ее странностью стало то, что она всегда была здорова.