Любовник
Шрифт:
Но все-таки не сделала этого. Ни тогда, ни потом.
Она долго молчала, словно ждала чего-то, а потом сказала с искренней любовью в голосе: ты понимаешь, что все кончено? Что здесь, в колониях, ты уже никогда не выйдешь замуж? Я пожала плечами и рассмеялась. Я выйду замуж где угодно и когда захочу, ответила я. Мать покачала головой. Нет, сказала она, только не здесь, здесь уже все знают. Она опять посмотрела на меня и сказала слова, которые я никогда не забуду: ведь ты им нравишься? Да, ответила я, ты права, я все равно им нравлюсь. И тут она сказала: я знаю, ты нравишься им, потому что ты — это ты.
И еще спросила: ты видишься с ним только из-за денег? Помедлив немного, я ответила: да, только из-за денег. Она долго смотрела на меня, не веря моим словам. Потом сказала: я была не такая, как ты, учеба мне давалась труднее,
Это было во время каникул в Шадеке. Мать отдыхала в качалке, положив ноги на стул; она открыла двери в гостиную и в столовую, чтобы устроить сквозняк. Она была спокойна, ни на кого не злилась. Вдруг она увидела дочь, и ей захотелось поговорить со своей малышкой. Уже немного оставалось до конца, до отказа от концессии на плотину. До отъезда во Францию.
Я долго смотрела, как она засыпает.
Время от времени мать объявляет: завтра идем к фотографу. Она ругает цены, но все же тратится на семейные фотографии. Фотографии — их мы иногда смотрим, не смотрим друг на друга, но разглядываем снимки, не вместе, нет, каждый сам по себе, молча, без комментариев, мы смотрим и видим себя. Видим всех членов нашей семьи вместе и по отдельности. Видим себя совсем маленькими на старых фотографиях и сравниваем их с недавними снимками. Мы стали еще дальше друг от друга. Посмотрев, мы убираем фотографии в бельевой шкаф. Мать фотографирует нас, чтобы знать, нормально ли мы растем. Она подолгу смотрит на фотографии, как и все матери. Сравнивает снимки и рассказывает о том, как растут ее дети. Ей никто не отвечает.
Мать фотографирует только своих детей. Больше ничего, никогда. У меня нет ни одного вида Виньлонга, ни сада, ни реки, ни тамариндов, посаженных вдоль прямых проспектов еще во времена французского завоевания, ни одного снимка нашего дома, наших комнат, похожих на больничные палаты, с белеными стенами, большими железными кроватями, черными с позолотой, и освещенных, будто классные комнаты, тусклым светом уличных фонарей, с зелеными жестяными абажурами — ни одной фотографии, этого немыслимого дома, временного пристанища, такого безобразного, что хочется бежать оттуда куда глаза глядят, пристанища, где обитала моя мать, ожидая, пока можно будет построить настоящий дом, не здесь, а во Франции, в тех местах, о которых она рассказывала нам всю жизнь, — в зависимости от ее настроения, возраста воспоминаний или в Па-де-Кале, или в Антр-дё-Мер. Но когда она наконец поселится в своем последнем доме на берегах Луары, ее комната будет точной копией комнаты в Шадеке, такой же безобразной. Она все забудет.
Она никогда не фотографировала ни дома, ни пейзажи, только нас, своих детей, чаще всего всех троих вместе: это стоило дешевле. Есть еще несколько любительских снимков, сделанных друзьями матери и ее новыми коллегами, приехавшими в колонии: они фотографировали тропические пейзажи, пальмы, маленьких кули на улицах — и посылали снимки близким.
Тайком от нас мать показывает наши фотографии своей родне, когда ездит в отпуск. Мы не желаем иметь дела с родней. Мои братья даже ее не знают. Меня, самую младшую, она поначалу возила показывать родственникам. Потом я выросла и перестала к ним ездить: тетки, шокированные моим поведением, не хотели, чтобы их дочери общались со мной. Теперь матери остается только показывать фотографии, одну за другой, по порядку; она показывает своим двоюродным сестрам детей, которых вырастила. Это словно долг, и она его выполняет: ведь, кроме кузин, никого не осталось из ее семьи, и вот мать показывает им семейные фотографии. Понимает ли хоть кто-нибудь, как живет эта женщина? Как хочет во всем дойти до конца, не допуская и мысли, что можно оставить, бросить и этих кузин, и эту тяжкую ношу, это бремя? Наверное. Благодаря ее крестьянской стойкости, казалось бы, такой бессмысленной, я обретаю покой и благодать.
Когда она состарилась и волосы у нее поседели, она тоже пошла к фотографу, одна, и сфотографировалась в нарядном темно-красном платье, со своими двумя драгоценностями — цепочкой и золотой брошью с нефритом, маленьким кусочком нефрита в золотой оправе. На этой фотографии она аккуратно причесана, волосок к волоску, просто картинка. Местные жители, те, что побогаче, тоже ходили к фотографу, один раз в жизни, когда чувствовали приближение смерти. Фотографии были большие, одного формата, их вставляли в красивые рамки и вешали рядом с семейным алтарем. Люди на этих фотографиях — а я видела их немало — выглядели почти одинаково, сходство было просто поразительным. И не только потому, что все старики походят друг на друга: портреты были отретушированы так, что своеобразные приметы лиц, если они и уцелели к старости, оказывались словно смазанными. Все лица были одинаково приукрашены для встречи с вечностью, старательно омоложены и обезличены. Заказчики сами этого хотели. Похожесть и скромность отличали их воспоминания о пребывании в семье, определяя личность каждого человека, его земные дела. Чем разительней было их сходство, тем очевиднее говорили фотографии об их принадлежности к семье. К тому же все мужчины были в одинаковых тюрбанах, все женщины — с туго зачесанными волосами и одинаковыми шиньонами, все одинаково одеты, у всех стоячие воротнички. Они очень похожи, я и сейчас узнала бы их из тысяч людей, и так же выглядела на фотографии моя мать в красном платье, тот же облик, кто-нибудь сказал бы — благородный, а другой возразил бы — невыразительный.
Больше они не разговаривают об этом. Между ними существует молчаливый уговор: он оставит свои попытки и не будет больше просить у отца разрешения жениться на ней. Они знают: у того нет ни капли жалости к сыну. Он не жалеет никого. Из всех китайских эмигрантов, что держат в руках торговлю в колониях, этот человек из виллы с голубыми террасами — самый безжалостный и самый богатый, его владения — самые обширные, они простираются далеко за пределы Шадека, до самого Шолона, китайской столицы французского Индокитая. Мужчина из Шолона знает: решение отца, как и решение девочки, окончательно и обжалованию не подлежит. В глубине души он уже понял, что ее отъезд, разлука с ней — единственно возможный благополучный исход их романа. Ведь она не создана для замужества, она сбежит от любого мужа, рано или поздно все равно придется расстаться с ней, забыть ее, вернуть ее белым людям, вернуть ее братьям.
Он без ума от ее тела, и девочка сама перестала тяготиться этим телом, его хрупкостью, и, как ни странно, даже ее мать больше не тревожится, словно тоже вдруг обнаружила, что оно вполне пристойное, приемлемое, не хуже других. Любовник из Шолона считает, что чересчур жаркое солнце помешало белой девочке вырасти. Он сам родился и рос под палящим солнцем. Это их как-то роднит. Он говорит: годы, проведенные в изнуряюще жарком климате, сделали ее девушкой из Индокитая. У нее такие же тонкие запястья, как у местных девушек, густые волосы, вобравшие, кажется, в себя всю ее силу, такие же длинные, и главное — кожа, столь нежная от дождевой воды, которую здесь собирают для купания женщин и детей. Он говорит: у француженок кожа грубоватая, даже шершавая на ощупь, не то что у нее. Еще он говорит: скудная пища тропиков — рыба да фрукты — тоже сыграла свою роль. И одежда — платья из хлопка и шелка, широкие, свободные, нисколько не стесняющие тело.
Любовник из Шолона уже не может жить без девочки-подростка, он растворился в этой любви. Каждый вечер девочка дарит ему наслаждение, и оно поглощает его целиком. Теперь он почти не разговаривает с ней. Быть может, он думает: слова бессмысленны и ей все равно не понять того, что он может сказать о ней, о своей любви, он ведь и сам только сейчас узнал, как это бывает, что же ему сказать? Или он понял: они никогда и не разговаривали по-настоящему, а только звали друг друга в полутемной комнате по вечерам. Да, раньше он не знал этого, а теперь уже понимает.
Он смотрит на нее. Даже с закрытыми глазами он все еще на нее смотрит. Вдыхает аромат ее лица. Вдыхает запах детской кожи, вбирает в себя ее дыхание, слабое теплое дуновение. Он почти не различает очертаний ее тела, это тело не такое, как другие, у него нет четких границ, застывших форм, здесь, в комнате, оно еще растет, ежечасно, ежеминутно изменяется, оно не только там, где он видит его, оно везде, там, где он и не может его видеть, где царит игра и витает смерть, податливое, гибкое, оно растворяется в наслаждении, у него нет возраста, оно не лукавит, просто страшно, до чего оно все понимает.