Любовник
Шрифт:
Помню, мы еще совсем маленькие. Постоянно вспыхивают драки между братьями, безо всякого повода; вернее, повод всегда подает старший брат, говорит младшему: уйди, ты мешаешь. И тут же бьет. Они дерутся молча, слышно только их тяжелое дыхание, стоны да глухие удары. Сцена проходит под аккомпанемент воплей матери.
Оба одинаково подвержены вспышкам ярости, неистовой, убийственной ярости — так бывает только у родных братьев, у сестер, у матерей. Старший брат страдает оттого, что не может безнаказанно творить зло, не может повелевать злом, не только здесь, везде. Младший беспомощен перед этим кошмаром, снедающим старшего.
Когда они дрались, нас охватывал смертельный страх за обоих, мать говорила, будто братья дрались всегда, никогда не играли вместе, даже не разговаривали. Общего у них было — мать и, главное, сестренка — родная кровь, больше ничего.
Помню, только о старшем мать говорила «дитя мое». Да, иногда она называла его так. О двух других детях говорила «младшие».
Мы никогда никому обо всем этом не рассказывали, научившись с раннего детства молчать о главном в нашей жизни — о нищете. А позже поняли: об остальном тоже надо молчать. Первыми,
Иногда под вечер, особенно когда стоит сушь, мать — это тоже находит на нее внезапно — начинает мыть дом сверху донизу; она говорит: пусть у нас станет чище, свежее, здоровее. Дом стоит на небольшой насыпи, он приподнят над садом, чтобы не заползли змеи, скорпионы и красные муравьи, а еще для защиты от разливов Меконга, наступающих после муссонных дождей. Поэтому наш дом так легко мыть, просто лить воду ведрами, залить все комнаты, как дождь заливает сад. Все стулья на столах, по полу текут ручьи, даже у пианино в маленькой гостиной ножки в воде. Вода стекает по ступенькам крыльца, заливает внутренний дворик, устремляется к кухне. Маленькие бои сияют, мы веселимся с ними вместе, брызгаем друг на друга водой, а потом моем пол марсельским мылом. Все бегают босиком, и мать тоже. Она смеется. И она всем довольна. Дом благоухает, восхитительный аромат мокрой земли, словно после грозы, сводит нас с ума, особенно когда смешивается с другими запахами — марсельского мыла, чистоты, доброты, белья немыслимой белизны, с запахом нашей матери, ее чистой души. Вода стекает на аллеи сада.
К боям приходят родители, друзья, прибегают белые ребята из соседних домов. В доме шум, гам, настоящий разгром, и мать счастлива, она может быть очень, очень счастлива, когда забывается, когда моет дом, как же мало надо, чтобы сделать ее счастливой. Мать бежит в гостиную, садится за пианино, играет несколько мелодий, которые знает наизусть, она выучила их в Нормальной школе. И поет. Да, иногда она играет и смеется. Потом вскакивает и танцует, продолжая напевать. И все мы думаем вместе с ней: надо же, ведь мы можем быть счастливы в этом безобразном доме, который вдруг превращается в озеро, в заливной луг, в отмель, в берег моря.
Младшие дети — девочка и мальчик — спохватываются первыми. Они перестают смеяться и уходят в сад, где сгущаются сумерки.
Я пишу эти строки и вдруг вспоминаю, что старшего брата не было с нами в Виньлонге в те дни, когда мы мыли дом. Он гостил у нашего опекуна, сельского священника в департаменте Лот-и-Гаронна.
Конечно, он тоже иногда смеялся, но так, как мы, — никогда. Все-то я забываю, забыла сказать: мы с младшим братом в детстве часто хохотали до упаду, просто умирали со смеху.
Война представляется мне похожей на мое детство. Я просто путаю военное время и эру господства старшего брата. Наверное, еще и потому, что во время войны умер младший: я уже говорила, сердце у него не выдержало, остановилось. Кажется, в войну я ни разу не видела старшего. Тогда для меня уже не имело значения, жив он или умер. Война представляется мне похожей на него: везде присутствует, всюду проникает, обкрадывает, берет в плен, во все лезет, вмешивается, впутывается, она здесь, в моем теле, в мыслях, наяву и во сне, горит неистовой жаждой, желая владеть чужой землей, чужим телом, телом ребенка, более слабого, побежденного; вот оно, зло, у моих дверей, я чувствую его кожей.
Мы идем в гарсоньерку. И снова мы — любовники. Любим друг друга и не можем остановиться.
Я не всегда возвращаюсь вечером в пансион, бывает, засыпаю рядом с ним. Не могу спать в его объятиях, потому что слишком жарко, но сплю в его комнате, в его постели. Бывает, пропускаю занятия в лицее. Поздно вечером мы идем ужинать в город. И он сам моет меня под душем, намыливает, ополаскивает, он обожает это делать, наносит мне грим, одевает меня, обожает. Я — единственная его любовь. Он живет в страхе, боится, что я могу встретить другого мужчину. А я ничего этого не боюсь. Его преследует и другой страх, не потому, что я белая, — потому что совсем юная, такая юная, что его посадят в тюрьму, если узнают о нашей связи. Он просит: лги матери по-прежнему, и особенно — старшему брату, никому ничего не говори. И я лгу. А еще смеюсь над его страхами. Мы слишком бедны, говорю я, мать не сможет даже подать в суд, да и вообще, она проиграла все свои процессы — против налогового управления, против администрации, против губернаторов, против властей, она совершенно не умеет судиться, не умеет сохранять спокойствие и ждать, долго ждать, нет, не может, срывается и сама все портит. И с тобой вышло бы точно так же, не бойся.
Мари-Клод Карпентер. Американка, насколько я помню, из Бостона. Очень светлые, серо-голубые глаза. 1943 год. Волосы у Мари-Клод Карпентер тоже были светлые. Слегка увядшее лицо. Все еще красивая. Быстрая улыбка на мгновение озаряла ее лицо и тут же исчезала, словно вспышка молнии. Даже теперь я еще слышу ее голос, очень низкий, иногда он вдруг становился пронзительным и фальшивым на высоких нотах. Ей стукнуло сорок пять, это уже возраст, солидный возраст. Жила она в шестнадцатом округе, недалеко от моста Альма. У нее была большая квартира на последнем этаже высокого дома, стоявшего, кажется, на набережной Сены. Зимой мы, случалось, обедали у нее. А летом — завтракали. Она заказывала еду в лучших парижских ресторанах. Очень приличная еда, но ее всегда не хватало. Я видела Мари-Клод Карпентер только у нее дома и нигде больше. Несколько раз к ней приходил поэт, последователь Малларме. Обычно были двое-трое писателей. Они появлялись лишь раз и исчезали. Я так и не узнала, где она их выкапывала, где знакомилась с ними и зачем их приглашала. Ни об одном из них я никогда не слыхала, не читала и не знала их книг. Завтраки и обеды продолжались недолго. Много говорили о войне, о Сталинградской битве, был конец зимы 1942 года. Мари-Клод Карпентер слушала, расспрашивала, сама говорила мало, она удивлялась, что столько событий ускользают из поля зрения, и смеялась над собой. Сразу после обеда она извинялась перед гостями: ей нужно срочно уйти, у нее дела. Никогда не уточняла, что за дела. Если нас, гостей, было много, оставались в квартире еще час-другой после ее ухода. Она говорила нам: сидите сколько хотите. В ее отсутствие никто о ней не говорил. Думаю, что это было бы просто невозможно, ведь никто ее на самом деле не знал. Домой мы всегда возвращались с одним и тем же чувством — будто видели странный сон, провели несколько часов у незнакомцев, в окружении гостей, которые испытывали то же самое чувство и сами были незнакомцами, несколько часов без будущего, необъяснимых ни с человеческой, ни с любой другой точки зрения. Это напоминало переезд через границу, долгое путешествие на поезде, ожидание в приемных врачей, в холлах гостиниц, в аэропортах. Летом мы завтракали на большой террасе, выходившей на Сену, и пили кофе в саду на крыше дома. Там был даже бассейн. Но никто не купался. Мы сидели и смотрели на Париж. Пустынные проспекты, река, улицы. На пустых улицах — деревья в цвету. Мари-Клод Карпентер. Я почти все время смотрела на нее, она смущалась, но я ничего не могла с собой поделать. Смотрела, пытаясь понять, кто же она такая, Мари-Клод Карпентер. Отчего она здесь, а не в другом месте, зачем явилась из такой дали, из Бостона, отчего богата и окружена тайной, и зачем ей эти чопорные приемы, и отчего, отчего в ее взгляде, в глубине ее глаз так ясно видится притаившаяся смерть, отчего? Мари-Клод Карпентер. Отчего все ее платья были так похожи одно на другое, какие-то странные, словно с чужого плеча, словно выглядели бы точно так же на другой женщине? Платья без особых примет, все очень светлые, белые — лето посреди зимы.
Бетти Фернандес. Воспоминания о мужчинах никогда не бывают окружены столь — ярким светом, как встающие в памяти образы женщин. Бетти Фернандес. Тоже иностранка. Я произношу это имя и вижу ее снова: вот она идет по улицам Парижа; очень плохо видит, близоруко щурится, наконец узнает вас и приветствует легким взмахом руки: «Здравствуйте-как-поживаете?» Она уже давно умерла. Лет тридцать назад. Я помню, она была грациозна, я все помню, ничего не забуду, теперь уже слишком поздно, воспоминания не кончаются, никогда не кончатся, помню то время, холод и голод, поражение Германии и разоблачение ее преступления. А она все спешит по улицам над историей, над всеми событиями, сколь бы ужасны те ни были. У нее тоже светлые глаза. Старое розовое платье, черный капор, на ярком солнце совсем пыльный. Высокая, худая — словно набросок тушью или гравюра. Прохожие останавливаются и как зачарованные смотрят на элегантную иностранку, которая проходит, никого не замечая. Королева. Сразу не поймешь, откуда она идет. И невольно говоришь себе: только оттуда, издалека, из другого мира. Поэтому она красива, очень красива. Одевается в старые, поношенные платья, зато от лучших портных Европы. Старая парча, старые, вышедшие из моды костюмы, одежды, сшитые из древних занавесок, из каких-то обрезков, найденных на дне сундука, лоскутков от нарядов, сшитых когда-то в лучших парижских ателье, траченные молью лисьи воротники и горжетки, старые шляпы и муфты из выдры, ее красота растерзанна, ежится от холода, плачет навзрыд, это красота изгнанницы, ни один наряд ей не идет, все слишком велики, она такая худая, что тонет в них, все на ней болтается, но это красиво. Такова уж она, с головы до ног: на ней любая вещь тут же приумножает ее красоту.
Бетти Фернандес тоже принимала гостей, у нее был свой «день». Мы иногда ходили к ней. Однажды там был Дриё ла Рошель. [3] Он раздувался от гордости, говорил бархатным голосом — мало, не снисходя, говорил с трудом, будто на чужом языке. Кажется, был еще Бразильяк, [4] но я его не помню, а жаль. Сартра не было. Приходили поэты монпарнасской группы, но я никого не запомнила, совсем никого. Немцев не было никогда. О политике не говорили. Только о литературе. Рамон Фернандес рассказывал о Бальзаке. Мы готовы были слушать его ночи напролет. Он говорил со знанием дела, почти недоступным в наши дни, и лишь мелочи можно было подтвердить фактами. Информации в его рассказах было мало, зато они изобиловали суждениями. Он говорил о Бальзаке, будто о себе, будто сам однажды попытался влезть в шкуру Бальзака. Рамон Фернандес был необычайно учтивым человеком, даже и в учености; он умел просто и доступно делиться своими знаниями, не давя на слушателей. И всегда — искренне. Как радостно бывало встретить его на улице или в кафе, он счастлив вас видеть, вправду, и здоровается, сияя от удовольствия. «Здравствуйте-как-поживаете?» Произносил он это на английский манер, в одно слово, с веселым смешком, и тогда все казалось шуткой — и война, и ее бесчисленные и неизбежные тяготы, Сопротивление и коллаборационизм, голод и холод, пытки и предательство. И она, Бетти Фернандес, говорила только о людях, о прохожих на улице или о знакомых, о том, как у них идут дела, о товарах в витринах магазинов, о дополнительных талонах на молоко, на рыбу, о том, как бороться с нуждой, с холодом и вечным голодом, она была очень практична, дружелюбная и внимательная, преданная и нежная. Да, Фернандесы сотрудничали с немцами. А я через два года после войны вступила в коммунистическую партию. Теперь я понимаю — это абсолютно равноценно. Все то же — жалость, крик о помощи, несостоятельность суждений, можно сказать суеверие — вера в то, что политика поможет разрешить личную проблему. Бетти Фернандес тоже видела пустынные улицы времен немецкой оккупации, видела Париж, скверы с цветущими деревьями, как и та, другая женщина, Мари-Клод Карпентер. И у нее тоже был свой день приема.
3
Пьер Дриё ла Рошель (1893–1945) — французский писатель крайне правого толка, во время Второй мировой войны сотрудничал с немцами.
4
Робер Бразильяк (1909–1945) — французский писатель, ярый коллаборационист.