Люди Дивия
Шрифт:
3. УБИЙСТВО
К Фоме применимы все выражения, рисующие образ не слишком-то преуспевших, не очень-то способных и в сущности бесполезных для жизни людей: нерасторопен, тяжел на подъем, неуклюж, медлителен по части мысли, непригоден для глубокой душевности и тем более духовности. И так далее. Но когда он окончательно выбрал для жертвоприношения старушку, жившую по-соседству, он вдруг стал в бытии легок и даже юрок, как мышь.
Легкость пришла из мира, где под проворным дуновением разума и иссушающим жаром сердца рождаются записи, чтобы вскоре оформится в цельные рукописи, иногда любимые, иногда нет и как будто случайные, а затем утвердиться и затвердеть книгой, полной войны, любви, чудесных приключений и почти безболезненного перемалывания человеческого вещества. Входя в этот мир, человек затейливо усмехается соблазнительной перспективе бессмертия в творчестве, и из-под его руки, деловито прикасающейся к бумаге, выпархивают и улетают в скоротекущие странствия со страницы на страницу быстроногие, впрочем тут вернее сказать быстрокрылые, существа, которым не обязательно умирать - потому что они и не жили никогда. Эти существа с завидным постоянством облегчают душу, сбрасывая куда придется ненужный балласт. Они не наги, напротив, они тем
Легкость действительно пришла мзвне, культивируясь в Фоме смекалистыми, оборотистыми издателями и призрачнодумными мастерами прозы "быстрого реагирования", но насколько при этом сам Фома, за свой век одолевший от силы две-три книжки, превратился в персонажа дешевых изданий, сказать трудно, а может быть, и не нам судить об этом. Материя тонкая! Внешне Фома оставался представителем рода человеческого во плоти, стало быть, потенциальным гнездовищем совести и носителем трудных вопросов. Легкость понесла его по призрачному миру, где он мог стать и героем-любовником, и обладателем баснословного наследства, и кулачным бойцом за справедливость, но в то же время он не без основательности придерживался уже избранного курса, предполагающего внесение мизерной платы за человеческую жизнь. Так мотылек, поигрывая хилыми крылышками и как будто пошатываясь из стороны в сторону, все же неуклонно летит на свет в окошке.
Можно прийти к довольно странному выводу, что энергия нашего мотылька в известной степени передалась старушке, которую он мысленно пометил знаком обреченности. Рост его идейности не прошел бесследно для нижневерховского общества. Во всяком случае старушка, уже давно забытая жизнью, серая, никчемная, маленькая, сморщенная, горбатенькая, бедно, до убогости, одетая, никем не замечаемая, вдруг несколько оживилась, маленько подвыпрямилась и сделалась чуточку очевиднее. Она сбросила грубый шерстяной платок, в который глухо зукутывала голову и зимой и летом, обнажила седые космы, замерцавшие отблесками озарившей ее беззубый рот улыбки; она надела платье повеселее и посвежее в окраске, просторно, а оттого, казалось, и смело, даже вызывающе сидевшее на ней, в общем-то, некий сарафан; ее нос, повинуясь движению желавших изгибаться в улыбке губ, гарпунообразно выдвинулся вперед. Причиной такого переоформления можно объявить, наверное, болезненный всплеск жизни перед ее концом, и Фома, именно так и предполагая, т. е. смутно кое о чем догадываясь, удовлетворенно потирал руки, следуя за старушкой на обретенных ими обоими легких путях. Старушонку можно было заметить теперь в парке, не в том "национальном", что создал своим корневым зодчеством Логос Петрович, а в старом, подразумевающем культуру и отдых. Корни, однако, добрались и сюда, перепутываясь с природными растениями, и подвыпившие люди здесь особенно злоупотребляли терпением адвоката Баула и доктора Пока, с ничем не окупленной наглостью и бесшабашностью нагулявших стихийную волю представителей народа прикладываясь к незаконно открытым источникам живительной влаги.
Старушка не танцевала ни на самой танцевальной площадке, вечно гремящей в центре культурного очага, ни возле нее - на такую ступень не взошло ее воскресение из мертвых, - но звучная площадка притягивала ее сильно, и там она как бы кружилась и даже перевертывалась на музыкальных волнах. Далеко не всеми замеченная (но вниманием Фомы не обойденная) и самой себе нынче малопонятная, она почти что отделялась от земли, пробегала по ней, едва касаясь носками туфелек. И Фома, изображавший мирно гуляющего по аллем гражданина, с готовностью и с приятной улыбкой двигал головой в такт этому веселью старушкиной жизни. Он ведь не питал никаких недобрых чувств к слабому человечку, даже не подозревавшему, что его участь уже решена. Старая перечница, перестав сознавать свою дремучесть, зачудила, но все, что она могла сделать в своем новом состоянии, это слегка потереться о кипучую мощь других, поглазеть на девушек, крутящих любовь с парнями, чего уже никогда не будет с ней, и Фома, будь то в его власти, поднял бы старушку в ее внезапной оргийности даже и на невиданную высоту. Желание было, да не было настоящей возможности, не было условий для осуществления такого размаха. Он отнюдь не чувствовал своим мир, куда завлекала его старуха, не внушал себе, будто его душа, не в пример ее, исполнившейся зависти и сумасшедшего умиления, открыта всему, что здесь происходит, поскольку-де он и моложе, и сильнее, и внешне, что ни говори, привлекательнее. Все это было одинаково далеко и от кроткой живости старухи, глядящей в щель на чужое пирование, и от его желания поскорее убить ее. Он бы ни за что и не пришел сюда, когда б не взбрыки его жертвы, он как будто судил теперь с высоты достигнутой мудрости бессмыслицу, суетность людей, и только потому откликалось в нем посильное эхо на писки радости бытия, издаваемые старухой, что она стала для него самым родным и близким на свете существом.
В эти дни, когда он следил за ней, а по сути неотвратимо надвигался на нее, Фома почти забыл о существовании Масягина и перестал зарабатывать деньги, а потому едва ли что-то ел и пил. Он жил исключительно идеей и еще уверенностью, что хорошо поест и попьет после того, как сделает дело, ибо непременно возьмет со старухи дань и ее накоплений ему хватит для праздника. Поскольку ничего другого в его душе не было, то она, жаждавшая укрупнения, какой-то триумфальной значительности, создала предполагаемому улову грандиозный масштаб, выходящий за пределы не только разумного, но и мечты. Фома словно возвысился и над собственным воображением, самым сильным произведением которого обычно бывал натюрморт из бутылки водки и доброго куска черного хлеба, и хотя грядущую зажиточность он как-то не догадывался оснастить красотой денежных знаков, чувствуя, видимо, что это было бы слишком в случае с убогой старой дурехой, все же получалось так, что он сделается обеспечен надолго, хорошо и всерьез. Он возьмет не деньги, которых скорее всего нет, а вещи - некие вещи, которых нет у него и которые, появившись, и сделают его богатым человеком. Стало быть, это все равно что вести натуральное хозяйство: засеял и унавозил поле смертью получи славный урожай, необходимый для продолжения твоей жизни. Осознав, кем он становится, Фома понял, что у него есть основания для оптимизма.
Итак, Фома следил за старухой, в чем, по правде говоря, не было ровным счетом никакой надобности. Просто он любовался ею, издали, на расстоянии, лелеял и холил ее как залог своего будущего процветания. Убить же ее следовало в доме, чтобы сразу собрать урожай, и пройти к ней Фома мог в любую минуту, поскольку они жили по-соседству и иногда, случись их взглядам встретиться, приветствовали друг друга кивками и неясным бормотанием. И если он тянул время, не переступал порог старухиного дома и не всаживал нож в ее грудь, то это вовсе не потому, что он сомневался или трусил, или как-то чрезмерно планировал осуществление своего замысла, а только по причине бессознательного ожидания сигнала извне. Кто и как подаст этот сигнал, Фому не интересовало, он ждал и все тут. Куда больше эмоций (волна пробежала по душе, как по полю, где что-то золотисто колосится, и глаза на мгновение по-птичьи округлились) вызвало у него открытие, что его отношение к жертве достигло апогея серьезности и она для него уже не старушка, не старый гнилой пенек, а владелица неких значительных и замечательных сокровищ. Это было немножко похоже на влюбленность. Речь шла о сокровищах, не поддающихся материальному учету.
Однажды он встретил на улице продавщицу из магазина, где подрабатывал в недавние времена, и знаменитая на рынке дама покровительственно и пряча высокомерие за грубоватой простотой обращения обрушила на него массу бесполезных вопросов: почему он больше не приходит, не заболел ли, не ударился ли в запой, может, захирел, даже в помощи нуждается, или нашел себе местечко получше, в общем, куда запропастился, разве плохо ему было на рынке, от добра ведь, известное дело, добра не ищут... Глядя на эту мужеподобную, квадратную женщину с ниточкой усиков под круглым носом и могучими, как беда или как откровение, ногами, Фома уяснил, что должен убить ее. Но как это сделать, если он до сих пор не убил старуху? И тут он понял, что сигнал прозвучал. Вся предстоящая ему жизнь вдруг четко выписалась в его голове, и это был ее план, что-то вроде проспекта, рекламирующего увлекательное путешествие: сначала старуха, потом мужиковатая продавщица и наконец Масягин. Расслабленная и чуточку подобострастная улыбка, с какой он отвечал продавщице, по-старинке чувствуя в ней начальницу, сошла с его губ, Фома подтянулся и орлиная стать вдруг образовалась и всколыхнула темными крылами в его облике на глазах изумленной собеседницы. Не понимая, что он перешел в другую главу, где для нее не предусмотрено места, а если и предусмотрено, так совсем не то, на какое она хотела бы претендовать, торговка в потрясении таращилась на него, на этого человека, которого, как теперь выяснялось, может быть, напрасно столь долго тиранила, заставляя работать как лошадь за гроши, - может быть, играла с огнем, а? У нее возникло странное ощущение, что она видит его, а он, однако, находится в это время где-то далеко, тайно покинув свою оболочку. И как она всегда подставляла своих знакомых на место персонажей тех увлекательных и нелепых книжонок, которые исправно читала, так теперь Фома внезапно соединил в себе черты ее самых любимых героев и утвердился перед ней не то поднявшимся с книжных страниц монументом, не то прокрадывающимся в ее бедную, одурманенную чрезмерным увлечением выдуманными страстями голову призраком, некой единицей бреда, ищущей удобное место для размножения.
Тяжело стало на душе у продавщицы. Она была здоровой натурой, а вот теперь ей грозили галлюцинации или даже уже начались, ибо этот орлиный трепет в Фоме не мог не быть обманом зрения, выдумкой больного ума. Сам Фома уже изрядно удалился от нее. Пользуясь сумерками, - обладание тайной книжных перевоплощений помогало ему выдавать их за покрова ночи, - он незаметно проскользнул в дом старухи. Она не удивилась, что он вошел не постучав, если к ней кто и наведывался, что случалось очень редко, то входил без стука.
– Чего тебе?
– спросила старуха.
Фома, вынужденный вовлечься в разговор, не стал утруждать себя выдумыванием сложных разъяснений. Он угрюмо ответил:
– Мне бы на водку.
– А в уме он знал, что приобретет много больше.
– Где же я тебе возьму...
– скрипучим, переставшим участвовать в тайне разделения полов голосом классического скряги пробормотала она.
– Нашел у кого просить. У меня бедность одна, убогая я...
Фома подумал, чем бы еще отвлечь внимание жертвы. Или поразвлечь ее перед смертью. Он покопался в том уголке памяти, где запечатлелась его собственная нищета, и вспомнил, что в коробке у него осталась только одна спичка, и сказал:
– Тогда дай спичек!
– Спичек? О!
– Скрип в облаке сырости и гнили взметнулся под потолок, наращивая трагическую нотку.
– Ишь чего захотел! Спичек! А разве я их делаю, изготовляю их, эти спички?
– Одну!
– затосковал и взмолился Фома.
– Одну можно, - согласилась старуха, - одна - это еще куда ни шло. Дам, если найду.
Она тяжело вздохнула, погребая жадность под грузом сознания, что в одной спичке точно нельзя отказать соседу, - случись такое, несмываемое пятно позора и бесчестия покрыло бы выработанный всей ее жизнью авторитет доброй и благородной особы. Правда, было не очень понятно, для чего ей еще нужен этот авторитет, с одной стороны, с ней и знаться-то никто не хотел, а с другой, много ли ей осталось жить, чтобы с прежним пылом работать на свою славу. Можно бы и не давать этой спички, но инерция прежних дней, стихия старого доброго времени повлекла ее к великодушию, и она, согнувшись в три погибели, принялась рыться в шкафу, пробуждая от долгой спячки свои тайники. Фома тем временем достал из кармана брюк давно заточенный и как бы облюбованный нож, раскрыл его, и когда старуха разогнулась и повернула к нему раздосадованное лицо, держа на вытянутой руке увитый клочкам паутины коробок (ибо в последний момент решилась отдать ему весь, забитый спичками до отказа), он по самую рукоятку загнал лезвие в ее хрупкую грудь. Не паук вил паутину, лохмотьями повисшую на спичечном коробке, а время, и такой же паутиной были старушечья грудь, легко пропустившая в себя нож, и вся ее жизнь, твердость и энергия которой давно рассосались.