Люди, горы, небо
Шрифт:
Рыбаки засуетились, начали их мирить; а то и дядя Фе-дя надулся, вроде как в обиде, и старшего инспектора вон куда занесло. Потапов пробормотал миролюбиво:
– Дак он же добром, сам рассказал…
– Рассказал, да поздно. Шесть мешков чавычи не оживить. Ни шиша такое добро его не стоит.
И только Г-ена Греченин прямо поддержал инспектора:
– Нет, дядя Федя, чистое злодейство ты совершил. Опять же не ребенок. Тоже пугало для себя придумал – черный список! Ведь этак все самое дорогое душевное можно продать, закопать в землю, сгноить только заради расчета: как бы чего не вышло.
Плюнул Шумейко на все разговоры, и правильные и неправильные,
Все же понял он наконец, что никто-никто ему больше не нужен, никакая другая женщина. А именно эта бесхитростная, прямая, но и, коль уж придется, злая, сволочью мужем битая, матерщине обученная. Правда, не прошла бесследно такая наука, ожесточила она ее, теперь, если скажет кому что – будто отрежет. Если высмеет – потом не пожалеет, точка. А с ним, Шумейко, покорная, как овечка. Взглянет и тут же очи долу, даже задрожит. Как бы собственного взгляда боится. И может, собственной доброты. Непривычно это ей – доброта. От этого тревожно и Шумейко. Хорошо так тревожно. И тоже непривычно…
– Не думай, что я на тебя обиду таю -- хоть за себя саму, что не приходил, хоть за брата, что преследуешь, – говорила она ему наедине.
– - У брата своя жизнь, а у меня своя. А без тебя не могу. Бить будешь – все равно не уйду теперь. Да и битая уже я, не страшно.
Расчесывала волосы перед зеркалом, укладывала их пышно на затылке. И видна она была до пояса в зеркале, если смотреть снизу, с кровати. Волновала ее зрелая грудь сквозь кружева комбинации – грудь с необмятыми еще младенцем сосками (Шумейко представил эту картину – сытое чмоканье бутуза – и тоскливо вздохнул). Лежал он тогда в постели, неторопливо дымил папиросой, размышлял… Скажет слово – и умолкнет. Потом опять скажет.
– На брата-то могла бы повлиять.
– Уж и не знаю, кто на кого пытается влиять: я на него или он на меня. Вот. – Она полезла в карман жакета, что висел на гвоздике, вынула оттуда бумажку, сложенную вчетверо, отдала, зорко наблюдая из зеркала, прокалывая зрачками. – Вот, грозит мне… Не знаю, почему при встречах не говорит ничего, гордость, что ли, не позволяет, а в письме решил не церемониться.
Прочитал Шумейко малограмотную ерунду, нацарапанную в записке, подивился, криво усмехнувшись, паскудным словам. Поднял двумя-пальцами – так, чтобы Катя увидела в зеркале, и сунул в нагрудный кармашек ковбойки.
– Я возьму это сочинение.
Она двинула плечами.
– Порви лучше. Я хотела, чтобы ты знал… А то была охота хранить!
Он не ответил ей.
А однажды вечером – да и было это всего дня два назад, – повстречав Ваську в клубе, пригласил в сторонку на пару слов. Тот не очень охотно подошел боком, угрюмый и настороженный.
– Ну как, зажила губа?
– Чего ей заживать-то? Она и не болела.
– Значит, легко двинул. Надо было посильней. Чтоб поболела.
– А как насчет перышка под ребро, не желаете? А то я могу…
Шумейко засмеялся.
– Неужели можешь? А говорил - ни ножа, ни атомной бомбы…
Как ни мрачно был настроен Васька, все же не удержался, прыснул и он в кулак: вроде покашлял…
– Ты вот что, друг милый… ты брось придуриваться. Давай лучше в мире будем жить, пока врагами не стали. Тебе тут до армии год-два осталось, неужели не устоишь, попадешь туда, где небо в крупную клетку?
Пошевелил Васька плечами, ненавистно скользнул взглядом мимо инспектора: «Вот еще навязался!» Хотел было отойти…
– Нет, ты постой, – придержал его Шумейко: сунул руку в карман, шелестел там бумажками, звякал монетой или ключами…
Васька заинтересовался, смотрел зорко: что еще вынет оттуда, какую улику?..
– Знакома тебе эта писулька?
– Не вам писалось! – зло вскинулся Васька, аж вскипел весь.
– Не мне, это верно. Но моей авторучкой.
– Это почему же вашей авторучкой?
– Вот я и хотел у тебя спросить… Да ты что-то побледнел вроде?
– Я не побледнел, – тихо сказал Васька. – Не знаю я никакой авторучки.
Шумейко легонько шлепал бумажным лоскутком по ладони.
– И конечно, не бывал ты на Кумушке, рыборазвода никакого не знаешь, Бескудникова слыхом не слыхал… – Он разозлился и заговорил четко, накаленно: – Ну так слушай, ты, ошибка мамина. Я с тобой долго цацкаться не буду. Довольно уже. Соображать должен в конце концов. Станешь еще сестре такие пакости писать, встречу – кости переломаю. Предупреждаю, между прочим, во второй раз. Но уже как человек, которому твоя сестра женой доводится. Ты меня понял?
Васька при последних словах вздрогнул, повел головой в сторону – наверно, кивнул; губы его свело гримасой, не то засмеяться хотел, не то заплакать.
– Но это еще не все. Чернила, которыми написано твое письмо, есть во всем поселке только у меня. Особые чернила, я их заказал за границей. Вот по типу «паркера». Знаешь, есть такая ручка американская, так к ней только «паркеровские» чернила, иначе фирма не гарантирует… Словом, судебной экспертизе не составит труда доказать, какие это чернила, чьи они, откуда взялись, и тогда ты и твои дружки отдадут все; ножи, патроны, даже перец в банке из-под бездымного пороха. Не говоря уже о такой красивой авторучке – ведь правда, мощная ручка?.. Гм… Ерунда, конечно, если на мой взгляд, а отвечать придется по закону. Тем более что к этой ерунде еще много кое-чего будет приплюсовано. Это раз. – Шумейко, морщась, перечитывал письмо. – Ну и дерьмо же ты, – сказал он проникновенно и с горечью, как человек, которого впервые по-настоящему допекло. – Это два. И вот я рву сие подлое подметное письмецо на мелкие части, видишь?.. Это три. Потому что я верю: мы с тобой столкуемся. Все-таки должен образоваться из тебя человек. Но, извини, глаз я с тебя теперь не спущу. Уж это обещаю точно.
Васька Шалимов отошел без звука, понурясь.
…Так и заснул инспектор, перебирая в памяти подробности той встречи. А проснулся рано. Рядом с ним посапывал Генка Греченин. И у Шумейко поднялось настроение уже с утра.
Выбрался он наружу, долго стоял у реки. Клочьями над ее стылостью плыл туман. Тихо в провалах между лоскутами тумана перемещались пласты воды, будто зеленые льдины плыли; отягощенно клонилась к закраинам буреющая пена вербных кущ, изредка, словно арматурой, прошитая стволами усохших осин или топольков. Постепенно рассветно прояснялись дали, смутно возникали величавые вулканы, один другого нереальней. Это вечно, это навсегда. И лишь слегка способно видоизменяться от привходящих подробностей: там на отмелях временные заломы леса, подсушенные плоты; тут, совсем рядом, тарахтенье буксира с баржой, на которой мотоциклы и ящики с печеньем «Крокет» – ассортимент рыбкоопа; в небе – плотно выжатый, как паста из тюбика, белый след сверхзвукового самолета…