Люди или нелюди
Шрифт:
Теперь я и не искал оправданий. Ох, если б можно вернуться, достать спрятанный хлеб, положить его обратно в плащ-палатку! Но, расправив плечи, заломив фуражку, вышагивал старшина-кормилец, ни на шаг нельзя от него отстать.
Я был бы рад, если б сейчас налетели немецкие самолеты, шальной осколок — и меня нет. Смерть — это так привычно, меня сейчас ждет что-то более страшное.
С обочины дороги навстречу нам с усилием — ноет каждая косточка — стали подыматься солдаты. Хмурые, темные лица, согнутые спины, опущенные
Старшина распахнул плащ-палатку, и куча хлеба была встречена почтительным молчанием.
В этой-то почтительной тишине и раздалось недоуменное:
— А где?.. Тут полбуханка была!
Произошло легкое движение, темные лица повернулись ко мне, со всех сторон — глаза, глаза, жуткая настороженность в них.
— Эй ты! Где?! Тебя спрашиваю!
Я молчал.
— Да ты что — за дурака меня считаешь?
Мне больше всего на свете хотелось вернуть украденный хлеб: да будь он трижды проклят! Вернуть, но как? Вести людей за этим спрятанным хлебом, доставать его на глазах у всех, совершить то, что уже совершил, только в обратном порядке? Нет, не могу! А ведь еще потребуют: объясни — почему, оправдывайся…
— Где?!
Скуластое лицо старшины, гневное вздрагивание нацеленных зрачков. Я молчал. И пыльные люди с темными лицами обступали меня.
— Я же помню, братцы! Из ума еще не выжил — полбуханки тут было! На ходу тиснул!
Пожилой солдат, выбеленно голубые глаза, изрытые морщинами щеки, сивый от щетины подбородок, голос без злобы:
— Лучше, парень, будет, коли признаешься.
Я окаменело молчал.
И тогда взорвались молодые:
— У кого рвешь, гнида?! У товарищей рвешь!
— У голодных из горла!
— Он больше нас есть хочет!
— Рождаются же такие на свете…
Я бы сам кричал то же и тем же изумленно-ненавидящим голосом. Нет мне прощения, и нисколько не жаль себя.
— А ну, подыми морду! В глаза нам гляди!
И я поднял глаза, а это так трудно! Должен поднять, должен до конца пережить свой позор, они правы от меня этого требовать. Я поднял глаза, но это вызвало лишь новое возмущение:
— Гляньте: пялится, не стыдится!
— Да какой стыд у такого!
— Ну и люди бывают…
— Не люди — воши, чужой кровушкой сыты!
— Парень, повинись, лучше будет.
В голосе пожилого солдата — крупица странного, почти неправдоподобного сочувствия. А оно нестерпимее, чем ругань и изумление.
— Да что с ним разговаривать! — Один из парней вскинул руку.
И я невольно дернулся. А парень просто поправил на голове пилотку.
— Не бойся! — с презрением проговорил он. — Бить тебя… Руки пачкать.
А я хотел возмездия, если б меня избили, если б!.. Было бы легче. Я дернулся по привычке, тело жило помимо меня, оно испугалось, не я.
И неожиданно я увидел, что окружавшие меня люди поразительно красивы — темные, измученные походом, голодные, но лица
— Пусть подавится нашим хлебом, давайте делить, что есть.
Старшина покачал перед моим носом крепким кулаком.
— Не возьмешь ты спрятанное, глаз с тебя не спущу! И здесь тебе — не жди — не отколется.
Он отвернулся к плащ-палатке.
Господи! Мог ли я теперь есть тот преступный хлеб, что лежал под крыльцом, — он хуже отравы. И на пайку хлеба я рассчитывать не хотел. Хоть малым, да наказать себя!
На секунду передо мной мелькнул знакомый мне старший сержант. Он стоял все это время позади всех — лицо бесстрастное, считай, что тоже осуждает. Но он-то лучше других понимал, что случилось, возможно, лучше меня самого. Старший сержант тоже казался сейчас мне красивым.
Когда хлеб был разделен, а я забыто стоял в стороне, бочком подошли ко мне двое: мужичонка в расползшейся пилотке, нос пуговицей, дряблые губы во влажной улыбочке, и угловатый кавказец, полфизиономии погружено в мрачную небритость, глаза бархатные.
— Братишечка, — осторожным шепотком, — ты зря тушуешься. Три к носу — все пройдет.
— Правыл-но сдэлал. Ма-ла-дэц!
— Ты нам скажи — где? Тебе-то несподручно, а мы — мигом.
— Дэлым на тры, па совесты!
Я послал их, как умел.
Мы шли еще более суток. Я ничего не ел, но голода не чувствовал. Не чувствовал я и усталости. Много разных людей прошло за эти сутки мимо меня. И большинство поражало меня своей красотой. Едва ли не каждый… Но встречались и некрасивые.
Мужичонка с дряблыми губами и небритый кавказец — да, шакалы, но все-таки они лучше меня — имеют право спокойно говорить с другими людьми, шутить, смеяться, я этого не достоин.
Во встречной колонне двое озлобленных и усталых солдат тащат третьего — молод, растерзан, рожа полосатая от грязи, от слез, от распущенных соплей. Раскис в походе, «лабушит» — это чаще бывает не от физической немочи, от ужаса перед приближающимся фронтом. Но и этот лучше меня — «оклемается», мое — непоправимо.
На повозке тыловик старшина — хромовые сапожки, ряха, как кусок сырого мяса, — конечно, ворует, но не так, как я, чище, а потому и честней меня.
А на обочине дороги возле убитой лошади убитый ездовой (попал под бомбежку) — счастливей меня.
Тогда мне было неполных девятнадцать лет, с тех пор прошло тридцать три года, случалось в жизни всякое. Ой нет, не всегда был доволен собой, не всегда поступал достойно, как часто досадовал на себя! Но чтоб испытывать отвращение к себе — такого не помню.