Люди на перепутье. Игра с огнем. Жизнь против смерти
Шрифт:
Сейчас она снова пригодилась, и Нелла надевала ее, появляясь на людях, не снимала даже перед взрослым сыном. Тогда Станислав был маленьким червячком — сейчас парень высок, как ель. Зачем портить ему юность? Лицо его обращено в другую сторону, об отце и не вздохнет. Помощник Клацел, добрый товарищ Гамзы, что-то, верно, знал. Но даже и ему Нелла Гамзова не поверяла своей тревоги. Она не признавалась в своих опасениях и не высказывала их, зная, что страх притягивает несчастья.
Но вечерами, когда Барборка ложилась, а Станислава не было дома, Нелла Гамзова снимала улыбку, как в старые времена дамы распускали корсет, и мускулы вокруг ее губ расслаблялись. Нелла сидела с одинокой сигаретой — как не хватало ей второго огонька — и портила глаза готическим шрифтом газет, тех, что широко описывали Лейпцигский процесс, а через окно в комнату вместе с ароматом гвоздик, доносящимся откуда-то из велеславинского садоводства, проникал запах гари, древний чад тлеющих костров, на которых сжигали
Последний трамвай скрывался в депо; она была одна, и рассказы еврейских изгнанников и других беглецов из Третьей империи, которые целыми днями толпились в их конторе, возвращались теперь к ней по воздушному мосту вздохов. Далеко слышно в такую прекрасную сентябрьскую ночь. Повеял легкий ветерок, встрепенулись листья в соседнем саду, и тот, у кого слух напряжен до такой степени, что различает звуки за рубежами страны, улавливает далекие стоны пытаемых и сопение мучителей, словно при чудовищном соитии. Все тихо, лишь в Дейвицах [73] маневрирует состав; все тихо, лишь часы отбивают время на храмах Лореты, в Страговском монастыре, на соборе святого Вита, на Ангальтском вокзале. В берлинских часах не хватает колесика, их стрелки взбесились и пошли крутиться в обратную сторону. Возможно, припадки бешенства случаются не только у несчастных с дурной наследственностью. Безумие охватывает иногда целые нации, и Германия, помешавшаяся на свастике, страдает манией величия, садизмом и пироманией. Она окончательно спятила. Где те времена, когда мы смотрели на танец смерти в имперских картинных галереях, а старичок сторож дремал при этом в холодке? Конь костлявой понес, его безносая госпожа сбежала из музея к живым людям и хозяйничает вовсю. Ландскнехты в рощице забили насмерть ясновидца за то, что ему было видение — «большой дом в пламени»; политик, написавший мемуары о пожаре рейхстага, раскачивается на крюке; не спрашивай, чьими руками он задушен, ни о чем не спрашивай, сегодняшняя Германия полна баллад.
73
Дейвице —предместье Праги.
«И как я пустила туда Гамзу! Так вот почему он был такой ласковый! Вот почему он был такой ласковый, вот почему», — твердит себе Нелла и видит мужа, как он старательно и неуклюже, будто застигнутый врасплох школьник, вытирает облитый подносик.
ГЕРОСТРАТ ИЗ ЛЕЙДЕНА
Суд — это драма, суд — спектакль. В старинном лейпцигском зале ждала публика, оцепленная полицией. Гамза сидел в группе иностранных юристов, напряженный, как никогда в жизни. Места судей были еще пусты. Кайзер Вильгельм, воинственно-красочный, как живые жандармы в первом ряду, выступил из рамы на стене и увел Гамзу, старого солдата мировой войны, ко временам конопиштских [74] роз в парке наследника. Время в Германии идет вспять. Там до сих пор не подписали Версальский мирный договор. Фельдмаршал Гинденбург, танненбергский победитель, — президент империи. Недавно нацисты передали ему два королевских замка — почетный дар в память прославленной битвы. Немцы ведь не проиграли мировой войны. Так утверждает фюрер, а то, что говорит фюрер, — свято. Ломаные крючья свастики, сцепившиеся друг с другом, какой-то бредовый орнамент, бессмысленная квадратура круга, двойной крест, вписанный в круг, зловеще выделялся рядом с геральдически неумолимым имперским орлом.
74
Конопиште— деревня и замок в Чехии, принадлежавшие австрийскому эрцгерцогу Францу-Фердинанду, убийство которого в Сараево послужило поводом для развязывания первой мировой войны.
A-а, вот входит доктор Зак, который так нелюбезно спровадил Гамзу. По бокам его — два защитника в черных мантиях; они садятся на трибуне слева. (Как завидует им Гамза! Завидует, как мальчишка. Мы изучили имперские законы, материал следственной комиссии знаем как свои пять пальцев, мы сгораем от желания защитить, выручить товарищей, а эти ex officio [75] делают вид, что скучают!) Доктор Зак, с двусмысленной улыбкой на своих тонких губах, насмешливым взглядом рассматривает сквозь пенсне публику, переговаривающуюся на нескольких языках мира. Но оружия нет ни у кого. Не бойтесь! Всех нас дважды обыскали.
75
В данном случае — назначенные адвокаты (лат.).
Но, боже, кого это ведут? На ногах кандалы, согнутая спина, голова склонилась на грудь — он вваливается, скорее похожий на медведя, вставшего на задние лапы, на балаганного медведя, чем на человека.
Старший из них — ему могло быть около пятидесяти — держится молодцом. У него высоко поднята голова; горделивая осанка; в стиснутых челюстях чувствуется энергия. С нескрываемым пренебрежением смотрит он выпуклыми глазами прямо в публику. Это Димитров — защитник болгарского народа, сын страны, где люди доживают до ста лет, если не гибнут насильственной смертью. Не похоже на то, чтобы он ее боялся, — широкоплечий, с упрямым чубом, сидит он между двух своих земляков, исхудавших после полугода тюремной жизни. А тот тщедушный человек с гладко зачесанными волосами, тонкий, как мальчик, не по возрасту моложавый, как выглядят все сильно исхудавшие люди, — это Торглер. Он кажется своей собственной тенью. «Ах, как он изменился, — говорили вокруг Гамзы. — А какой был оратор!» Гамза лично не знал этого депутата от компартии, его до сих пор не допускали к Торглеру. Но теперь он видит, что прозрачный человек, с опущенными уголками губ, вяло уронивший слабые руки, смертельно испуган. Судя по тому, как испуганно он избегает взглядов, создается впечатление, что он воспринимает процесс как позор. Он страдал, когда его слепили юпитеры кинорепортеров, вздрагивал, когда пулеметами трещали киносъемочные аппараты. Вся эта постыдная комедия для него — пытка.
Но вот в пурпурных мантиях входят судьи. Задвигались стулья, зашаркали ноги — публика встала; будто вихрь пронесся по залу — все вскинули правую руку, и Гамза впервые в жизни увидел массовое арийское приветствие.
Председатель суда взял слово.
— За рубежом, — сказал он, — с недоверием следят за процессом поджигателей. Были даже высказаны опасения, что здесь могут несправедливо осудить обвиняемых. Но сторонники обвиняемых могут быть спокойны. Наш ответ на это недостойное подозрение ясен. Мы разрешили доступ иностранным юристам для того, чтобы эти господа сами проследили за ходом процесса. Объективность имперского суда, так же как и его авторитет, — вне дискуссий. Силу закона будет иметь только то решение, которое вынесем мы, здесь, в Германии, где преступление имело место и где оно разбирается в судебном порядке, но ни в коем случае не то, которое, вероятно, уже вынесли за границей некомпетентные любители.
Верховный имперский суд открывает процесс тем, что оправдывается, будто его обвиняют! Вы слышите это, товарищи юристы? Еще бы, они все превратились в слух. По умному лицу Марселя Вийяра, похожему на мордочку ящерицы, легкой волной пробежала насмешка; блестят темные глаза болгарских адвокатов — Дечева и Григорова. Артур Гарфилд Хэйс, старый борец против всех судебных расправ, морщит свое чуть-чуть негритянское, чуть-чуть еврейское, доброе и мудрое человеческое лицо. Только не сдаваться! Не сдаваться! Сакко и Ванцетти, безвинных итальянцев, казнили в Америке, несмотря на его защиту, но Энди и Роя, этих негритянских юношей, он выцарапал. Только не падать духом! Будем надеяться, что недаром решился он на путешествие в старую Европу. Хороший фитиль мы вставили нацистам в зале Ваграм, куда сошлось на митинг около двадцати тысяч человек! Поддали мы им жару Лондонским процессом!
Пока Гамза слушал чтение обвинительного акта, предъявленного Маринусу ван дер Люббе, каменщику, двадцати четырех лет, Эрнсту Торглеру, бывшему депутату, сорока лет, Георгию Димитрову, литератору, пятидесяти одного года, Блаже Попову, студенту, тридцати одного года, и Константину Таневу, обувщику, тридцати шести лет, в поджоге имперского рейхстага, в заговоре против империи и в государственной измене; пока открывался Лейпцигский процесс, заседания в Лондоне закончились. Международная следственная комиссия пункт за пунктом уже обсудила то, о чем в Германии сейчас только начнут говорить. Правда, в Лондоне не было обвиняемых, зато там было достаточно свидетелей. И эти свидетели не боялись раскрыть рот и сказать правду.
— Обвиняемый ван дер Люббе, признаете вы себя виновным?
Маринус ван дер Люббе, упершись подбородком в грудь, раскрыв рот, глазеет в пустоту. В течение всего времени, пока читали обвинительный акт, он сидел вот так, с идиотским выражением лица, между напряженным до предела Торглером и хмурым Димитровым. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять: эти люди не имеют между собой ничего общего.
— Маринус ван дер Люббе, признаете вы себя виновным?
Если бы конвойный не подтолкнул его, чтобы он встал, голландец и не заметил бы, что к нему обращаются. Он не видит одним глазом. Может быть, он и не слышал? По старинному залу гуляет эхо. Может быть, он не понимает по-немецки? Ведь он голландец.