Люди в бою
Шрифт:
— Холм по ту сторону дороги, — говорит капитан Вулф, — единственное, что задерживает наше наступление на Гандесу. Бригада приказывает взять его. — Мы смотрим на нашего командира, двадцатидвухлетнего бруклинского студента, похожего на молодого Линкольна. Его серьезное лицо обросло недельной щетиной. — Что скажете, ребята? — спрашивает он.
Кое-кто из ротных командиров считает, что мы не сможем взять этот холм.
— Нам не поднять ребятишек, — говорит Аарон. — Они перепуганы насмерть, залегли на склоне — и ни туда ни сюда: и вперед не решаются пойти, и вернуться назад, к нам, боятся.
— То есть как это их не поднять? — спрашивает Вулф, и в эту минуту к нему чувствуешь ненависть. Но он сам не верит в то, что говорит. — Мы обязаны
Мы с Аароном возвращаемся к себе в сумерки и сразу же за штабом батальона наталкиваемся на мертвого бойца, лежащего на траве у тропинки. Не знаю, кто он: мертвец лежит лицом вниз, и — зрелища нелепее нарочно не придумаешь — штаны у него спущены, обнажая синюю задницу. Мы не останавливаемся, только окидываем его взглядом, и Аарон, не отводя глаз от тропки, по которой мы идем, спрашивает: «Почему они не похоронят этого парня?» В голосе его звучит возмущение; мне кажется, что ни раньше, ни потом мы никогда не были так близки. Трудно объяснить почему: некоторые чувства не выразишь словами.
Едва стемнело, я посылаю команду на ничейную полосу, чтобы сосчитать убитых и принести раненых. Гарфилд так и не объявился с тех пор, как Смит отправил его накануне наверх, и мы пользуемся услугами испанского фельдшера из бывшей роты Ламба Виктора Сериньяна (он называет себя «Биктор»). Этот Виктор — странный тип, в лице его есть что-то ястребиное, в любую жару он ходит в пончо с пушистым меховым воротником. Вместе с четырьмя санитарами-носильщиками (без носилок) и греком Геркулесом Арнаутисом, командиром отделения (он появился, едва стемнело), который должен проводить нас на ничейную полосу, мы пересекаем гребень холма и спускаемся по склону. Геркулес знает, где лежат раненые, — он сам весь день пролежал там на солнцепеке, выжидая, когда представится возможность вернуться. Мы разделились, и я иду один, обследую виноградник между их и нашими позициями, выискиваю темные пятна — там, где темень гуще всего, наверняка лежит труп. Недавно умершие, те, кого прикончили раны и послеполуденное пекло, уже начали смердеть, и приторная вонь висит над виноградником, как вечерний туман. Стоит тишина, лишь порой фашистские наводчики на холме через дорогу, возможно догадавшись, что мы затеваем, открывают огонь по винограднику. В такие минуты падаешь, прижимаешься к земле и ждешь. Странное чувство испытываешь, когда лежишь между их и нашим передним краем; ведь ты знаешь, сколько людей молча затаилось с обеих сторон, и чувствуешь, что это молчание может в любую минуту обернуться страшным грохотом. Тут как нигде понимаешь значение слова «одиночество». Я не могу определить, где находятся наши ребята, хоть и сную взад-вперед, спотыкаюсь о виноградные лозы, ползаю вверх-вниз по террасам. Поплутав, иду назад.
По дороге вспоминаю: а ведь я не предупредил ребят на передовой, что выслана команда на ничейную полосу, и мне становится не по себе, но, видно, ребята оказались умнее меня, и я беспрепятственно возвращаюсь восвояси. Я перелезаю через бруствер, какой-то испанец хватает меня за ногу.
— Товарищ, — говорит он, — тут лежит мертвый товарищ, — и он показывает туда, где неподалеку от нас лежит Ник, — он плохо пахнет. Почему вы его не похороните?
— Знаю, — говорю я. — Нам некогда.
Я пробираюсь вниз, к каменному домику.
— Аарон, — тихо-тихо окликаю я, и вдруг
— Где ты был?
— Ходил за ранеными.
— Геркулес давно вернулся.
— Знаю.
— А я надеялся наконец-то от тебя избавиться, — говорит он. — Так нет же!
— А что, по-твоему, со мной могло случиться?
— Я слышал стрельбу, — говорит он.
Мы сидим в темноте, и я думаю о раненых, которых мы подобрали: об Эмилиано Марине, пуэрториканце с раскосыми глазами, — сначала все его считали никудышным солдатом. Сейчас он уже командует отделением, вчера во время атаки пуля оставила глубокую вмятину на его каске. Сегодня его ранило в ногу, но, когда мы его принесли, он улыбался. От Гарфилда ни слуху ни духу, все думают, что он смылся, но мы так никогда этого не узнали. (На самом деле у него другое имя.) Мы обшариваем всю ничейную полосу, начиная с того места, откуда, как мы предполагаем, проник туда Гарфилд, и вплоть до позиций фашистов, доходим чуть ли не до самых их окопов, но Гарфилда не обнаруживаем.
— Подонок, — говорят ребята. — У него была плитка шоколада в сумке и сахар.
— Бесс, — говорит Аарон, — пришел приказ в двадцать три ноль-ноль идти в наступление и взять эту высоту, кавычки, любой ценой, кавычки закрыть.
— Плохо дело.
— Это смертоубийство, — говорит он. — Это убийство.
Ни бригадное, ни батальонное командование, как видно, не учитывает, что бойцы устали, вымотались, не учитывает их молодости, политической наивности. Но, может быть, им приходится так же тяжко, как и нам: ведь идет война. В памяти всплывает заголовок одного из рассказов Ричарда Олдингтона: «Любой ценой», и я вдруг говорю вслух:
— Литература обернулась жизнью.
— Что?
— Ничего. Это я со сна.
Мы молчим, потом Аарон говорит:
— Я хочу, чтобы ты и Сэм во время атаки остались здесь.
— Почему?
— Мне нужны в тылу распорядительные ребята, чтобы они прикрывали меня огнем и по возможности помогали раненым. Кёртис пусть тоже остается тут: кроме вас троих, мне не на кого положиться.
— Я хочу пойти с тобой, — говорю я, но просьба моя звучит не слишком убедительно, и мне ясно, что Аарон об этом догадывается, но ведь и я догадываюсь, почему он приказывает мне остаться в тылу.
— Ты останешься здесь, — повторяет он.
— Это приказ?
— Да, приказ. Когда мы займем высоту, притащите нам боеприпасы.
Мы сидим молча, я слышу, как Аарон раза два открывает рот, но тут же его закрывает. Потом, кашлянув, говорит:
— Помнишь, я тебе рассказывал про одну девушку, ну ту, с которой я переписываюсь. Славная девчонка, вот вернемся домой, я тебя с ней обязательно познакомлю.
— Хорошо, — говорю я.
Он сует мне в руку листок бумаги.
— Это ее адрес, — говорит он. — На случай чего.
Я смотрю на него, но в темноте выражения его лица не различить, а жаль.
— Как насчет твоего папаши? — спрашиваю я. — Какой у него адрес?
— Отцу скажет она.
Мы не идем в наступление; вместо этого мы получаем приказ быть наготове: нас перебрасывают, и на рассвете, сразу после того, как шестнадцать фашистских бомбардировщиков скидывают бомбы в начале долины, мы гуськом покидаем ее, а наши позиции занимают 24-й батальон и еще одна часть, подоспевшая ночью. Мы шагаем до оврага, в нескольких километрах к югу от этого сектора, и там разбиваем лагерь на склоне холма; склон такой крутой, что на нем не вытянешься. Здесь нас держат в резерве; хочется задать вопрос: долго ли нас будут здесь держать и для чего? Но это, в сущности, два разных вопроса. Зато мы можем разуться, впервые с тех пор как перешли Эбро, и я выливаю всю воду из своей фляги — мою руки, ноги и лицо (к вящему ужасу некоторых ребят!) — и прошу малыша Анхеля побрить меня — ни с чем не сравнимое наслаждение в этих условиях. Анхель — хороший парикмахер, но американцев пугает его манера править бритву о ладонь; даже к бритью с холодной водой привыкнуть легче.