Люсина жизнь
Шрифт:
Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.
Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон и только, когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки
Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый обшитый позументом гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовало меня и черное возвышение со ступенями и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц. Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:
— Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!
Ганя, то и дело, давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня»?… Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кой-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собою у городских дам:
— От разрыва сердца… после разговора с ним… Конечно, не может быть приятно матери… Такой удар!..
— Ах, не может быть… Она так любила ее!
— Да нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.
— Ласковый теленок двух маток сосет.
— В тихом омуте, знаете… Какой тихоней прикидывалась-то!
— И что он нашел в ней в самом деле? Не красива, не молода.
— Он всегда любил оригинальничать… Не от мира сего он какой-то… Не разберешь его, сколько лет знаем.
— Мне Марию Сергеевну жалко. Не веселая будет теперь ее судьба.
— А не девочку?
— Ну, девочка околдована ею также…
— Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!
В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было двое. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.
Дети д'Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же
И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он — от жалости ко мне, я — от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.
Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как не стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мною в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к, madame Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски.
— Я, решительно, отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо.
Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а, между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?
Эти слова как нож врезались мне в сердце. Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я… — я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но…
«Бабушка!» — хотелось мне крикнуть в эту минуту, «Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.
А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумною походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи… Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.
Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор. Вот она гостиная с завешанными зеркалами, с черными ступенями ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.