Магия книги
Шрифт:
В произведениях Достоевского, и сильнее всего — в «Братьях Карамазовых», то, что я называю «закатом Европы», мне кажется, выражено и предсказано небывало отчетливо. Европейская, и особенно немецкая, молодежь сегодня почитает великим писателем не Гете и даже не Ницше, а Достоевского, и это, на мой взгляд, имеет решающее значение для наших судеб. Обратив на это внимание, в немецкой литературе мы повсюду замечаем попытки приблизиться к Достоевскому, пусть даже они часто остаются подражаниями и кажутся наивными. Идеал Карамазовых, древний, азиатский оккультный идеал, начинает становиться европейским, начинает поглощать европейский дух. И это я называю закатом Европы. Этот закат — возвращение к Праматери, возвращение в Азию, к истокам, к «матерям» из второй части «Фауста», и, разумеется, как всякая смерть в земном мире, оно приведет
Но что это за «азиатский» идеал, который я нахожу у Достоевского и который, как мне кажется, готовится к завоеванию Европы?
В двух словах, это отказ от любой твердо установленной этики и морали в пользу все-понимания, всеприятия, новой, опасной, страшной святости — той, что предрекает старец Зосима, что наполняет жизнь Алеши, что предельно убежденно высказывает Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
Для старца Зосимы еще сохраняет главенство идеал справедливости, для него еще существуют добро и зло, вот только любовь свою он дарит, как правило, дурным людям. У Алеши эта новая святость гораздо свободнее и шире, он через любую грязь, какая есть вокруг, проходит непринужденно, почти как аморалист; часто, думая о нем, я вспоминаю благороднейшее обещание Заратустры: «Я дал обет отринуть все мерзостное!» Но — удивительно: у братьев Алеши эта идея проводится еще дальше, они устремляются по этому пути еще решительнее, и вопреки всему часто кажется, что характеры братьев Карамазовых по мере развития действия в этой огромной, толстой, состоящей из четырех частей книге, как бы медленно переворачиваются и все прежде незыблемые устои становятся ненадежными: у инока Алеши мы подмечаем все больше и больше мирских черточек, а в насквозь мирских характерах его братьев — все больше святости, и самый отчаянный и необузданный, Дмитрий, как раз становится самым святым, он глубже и сильнее всех предчувствует новую святость, новую мораль, новое человечество. Это очень странно. Чем неукротимей карамазовщина, чем разгульней порок и пьянство, разнузданность и дикость, тем ярче пробивается сквозь материальную оболочку этих диких явлений, людей и поступков свет нового идеала, тем больше их внутренняя одухотворенность и праведность. И рядом с пропойцей, буяном и убийцей Дмитрием и циничным интеллектуалом Иваном добропорядочные и благопристойные типы прокурора и других обывателей, по мере своего внешнего торжества, становятся все более тусклыми, пустыми, мелкими.
Следовательно, «новый идеал», угрожающий подсечь корни европейского духа, — это, по-видимому, полная аморальность мыслей и чувств, способность даже в самом дурном, самом безобразном прозревать божественное, необходимое, судьбоносное и ему, дурному, именно ему, приносить дань почтения и служить обедню. Прокурор в длинной речи на суде пытается представить обывателям «карамазовщину» в иронически преувеличенном виде, выставить ее на посмешище, но по существу ничуть не преувеличивает, скорее, его попытка остается крайне робкой.
В этой речи с консервативно-буржуазной точки зрения представлен «русский человек», с той поры вошедший в поговорку, — опасный, трогательный, безответственный и в то же время совестливый, мягкий, мечтательный, и жестокий, и очень ребячливый; «русский человек», которого и сегодня часто так зовут, хотя он, полагаю, уже давно намерен стать европейцем. Он и означает «закат Европы».
Этого «русского человека» надо рассмотреть получше. Он явился гораздо раньше Достоевского, но Достоевский окончательно представил его, показав всему миру его ужасное значение. Русский человек — это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо все четверо, какими бы они ни казались разными, составляют единое целое, все вместе они — Карамазовы, и все вместе — «русский человек», все вместе они — грядущий, уже приблизившийся человек европейского кризиса.
Между прочим, отметим чрезвычайно странную особенность: как показано превращение Ивана из цивилизованного человека в Карамазова, из европейца — в русского, из типа, сформированного историей, — в бесформенный материал будущего! С потрясающей убедительностью, свойственной снам, описано это постепенное скатывание Ивана прочь из светлого, подобного нимбу круга выдержки, разума, холодности и учености, постепенное, страшное, безумно захватывающее нас скатывание самого, казалось бы, респектабельного Карамазова в истерию, в русское, в карамазовщину! Именно он, скептик, в конце концов беседует с чертом! К этой беседе мы еще вернемся.
Итак, суть «русского человека» (который давно уже существует и у нас в Германии) не передать, сказав что он «истерик», пьяница или преступник, поэт или святой, ее выражает только понятие совмещенного, одновременного наличия всех этих свойств. Русский человек, Карамазов, — убийца и в то же время судья, он и грубый дикарь, и нежнейшая душа, законченный эгоист и герой, абсолютно способный к самопожертвованию. Подходя с европейской позиции, твердой, моральной, этической, догматической позиции, нам его не раскрыть. В этом человеке уживаются внешнее и внутреннее, добро и зло, Бог и Сатана.
Поэтому снова и снова заявляет о себе карамазовская жажда обретения высшего символа, такого, который был бы им по душе, — им нужен Бог, который был бы одновременно и чертом. Вот этим символом и характеризуется русский человеку Достоевского. Бог, который в то же время дьявол, — это древний демиург. Он был до сотворения мира, он, единственный, обретается поту сторону противоположностей, для него нет дня и ночи, добра и зла. Он — ничто, и он — Вселенная. Он недоступен познанию, так как мы всё познаем только через противоположности. А мы — индивиды, нам никуда не деться от дня и ночи, тепла и холода, нам нужен Бог и нужен дьявол. По ту сторону противоположностей, нигде и везде, во всей Вселенной может существовать только демиург, Бог, не ведающий добра и зла.
К этому можно бы добавить еще многое, но сказано уже достаточно. Мы поняли сущность русского человека. Этот человек стремится прочь от противоположностей, от свойств, от понятий морали, этот человек готов погибнуть и вернуться туда, где еще нет principium individuationis [14] . Этот человек любит все и ничего не любит, боится всего и ничего не боится, совершает все и ничего не совершает. Этот человек — новое первовещество, бесформенный психический материал. Жить в таком состоянии он не может, а может лишь погибнуть, промелькнуть и исчезнуть.
14
Принцип индивидуализации (лат.).
Этот страшный призрак, этого человека заката вызвал Достоевский. Не раз говорилось, что нам повезло, так как он не написал задуманную серию романов о «Карамазовых», а написал бы — и взорвалась бы не только русская литература, но и Россия, и человечество.
Но нельзя устранить ничего, однажды высказанного, даже если не сделаны окончательные выводы. Существующее, мыслящееся, возможное нельзя изничтожить. Русский человек существует давно, он давно существует и далеко за пределами России, он правит половиной Европы, и взрыв, которого так опасались, отчасти ведь прогремел в последние годы, причем грохот был слышен далеко. Оказывается, Европа устала, оказывается, она хочет вернуться к истокам, отдохнуть, ей нужно новое сотворение, новое рождение.
Здесь мне вспоминаются два высказывания одного европейца — европейца, который в глазах каждого из нас, безусловно, является символом старины, минувшей эпохи, символом Европы погибшей или, по крайней мере, Европы, чье состояние внушало тревогу. Этот европеец — император Вильгельм. А вспоминаются мне слова, написанные им под довольно странной аллегорической картиной: он призывает народы Европы оберегать свое «священное достояние» от опасности, надвигающейся с Востока.
Несомненно, император Вильгельм не отличался большой чуткостью и не был глубоким человеком, однако, как искренний приверженец и защитник старомодного идеала, он до некоторой степени мог предчувствовать опасности, угрожающие этому идеалу. Он был чужд духовности, не читал хороших книг, к тому же слишком усердно занимался политикой. Поэтому свое предостережение народам Европы он сделал, не начитавшись Достоевского, как мы могли бы предположить, — оно возникло, скорее, от смутного страха императора перед народными массами Востока, которые могли хлынуть в Европу, будучи подняты честолюбием Японии.