Магия книги
Шрифт:
Между тем эта прекрасная книга не является чисто биографическим произведением, Роллан исходит исключительно из сочинений Толстого, причем ранних, и все они — «Казаки», «Война и мир» и «Анна Каренина» — шедевры литературы. Страницы, посвященные «Войне и миру», едва ли не прекраснейшие из всего написанного Ролланом. Радостно, читая его книгу, видеть, сколь многое может любовь! Видеть, как француз и тонкий ценитель искусств понимает русского, простодушно разгромившего искусство, как европеец и сторонник социализма проникает в мировоззрение восточного мистика, как он отдает ему должное, не цепляясь въедливо к его учению, но следуя за Толстым даже тогда, когда темперамент русского иконоборца бушует с неукротимой мощью; Роллан постигает и раскрывает для нас не отдельные тезисы или заблуждения, а самое внутреннюю жизнь Толстого; читать Роллана — редкое, исключительное наслаждение.
Как бы явственно ни выражалось пристрастие Роллана к ранним шедеврам Толстого, он все же далек от расхожего взгляда, согласно которому религиозно-этическую публицистику русского писателя надо признать ошибкой,
Не недостаток понимания, а любовь и почтение помешали Роллану не только показать глубокую раздвоенность, глубокое страдание в жизни Толстого, но и дать им свое истолкование. В одном очень важном месте Роллан пишет, что Толстого с его пылкой потребностью любви перестала удовлетворять даже заповедь: «Возлюби ближнего своего как самого себя!» — так как даже в ней он ощущал привкус эгоизма. Но именно здесь проблема Толстого — не проблема ума и художественного гения, а болезненная проблема его личности: то, что истинную любовь к себе самому он находил с великим трудом и редко, тогда как исполнение заповеди любви к ближнему, даже если эта любовь требовала жертв и страданий, давалось ему легче.
Я коснулся того, чего мне не хватает в книге Роллана. Это не критика, да она и невозможна для меня — не таково мое отношение к этой великолепной книге; я хотел лишь наметить линию, высказать соображение. В остальном же могу только выразить свою радость, благодарность и желание, чтобы книга Роллана нашла широкое распространение. Иные из проблем, над которыми бился Толстой, в настоящий момент утратили актуальность, но они бессмертны и в жизни каждого человека могут в любое время вновь подняться во весь свой исполинский рост.
1922
ДОСТОЕВСКИЙ
О Достоевском ничего нового не скажешь. Все умные и дельные соображения уже высказаны, все они когда-то были новыми и острыми, и все уже устарели, а между тем любимый и пугающий образ этого писателя неизменно задает нам новые загадки и приоткрывает новые тайны, когда мы приходим к нему в часы нашего одиночества и горя.
Обыватель, который читает о Раскольникове, уютно устроившись на диване, и наслаждается ощущением сладкой жути, погружаясь в призрачный мир этого романа, — не настоящий читатель Достоевского, так же, как ученый умница, восхищенный психологизмом его романов и пишущий дельные брошюры о его мировоззрении. Достоевского надобно читать, когда у нас горе, когда мы уже настрадались, дошли до предела и, кажется, больше страдать не можем, когда вся жизнь становится для нас глубокой, жгучей, пылающей раной, и горло сжимает отчаяние, и мы уже мертвы, ибо лишились последних надежд. Когда мы, одинокие и бессильные в своем горе, как бы со стороны взирая на жизнь, уже не постигаем ее неистовой, прекрасной жестокости и уже ничего от нее не ждем, вот тогда мы способны внимать музыке этого страшного и великолепного писателя. Тогда мы уже не зрители, мы не наслаждаемся и не судим — мы бедные братья всех воплощенных им униженных и оскорбленных, мы вместе с ними страдаем и вместе с ними, оцепенев, затаив дыхание, не можем отвести взгляд от водоворота жизни и неостановимых жерновов смерти. И тогда мы слышим музыку Достоевского, слова утешения и любви, и лишь тогда постигаем чудесный смысл созданного им страшного мира, который так часто неотличим от ада.
Две силы покоряют нас в его творениях, и вся мифическая глубина и необъятная ширь его музыки рождаются из полярности двух начал, из столкновения двух стихий.
Одна из этих сил — отчаяние, торжество зла, сокрушенность и окончательное непротивление перед лицом жестокой, кровавой дикости и сомнение во всем, что есть человек. Необходимо претерпеть эту смерть, необходимо сойти в этот ад — тогда, и не раньше, донесется к нам другой, небесный голос мастера. Искреннее и честное признание, что наша жизнь и наша человеческая сущность убоги, сомнительны, более того, безнадежно обречены — таково предварительное условие. Мы должны претерпеть страдания, принять смерть, наш взор должен заледенеть от дьявольской ухмылки неприкрашенной реальности — тогда, и не раньше, мы воспримем глубину и правду этого второго, небесного голоса.
Первый голос утверждает смерть и отрицает надежду, отвергает любые умозрительные или художественные приукрашивания и смягчения, которыми приятные писатели обманывают нас, — а мы по привычке поддаемся обману, — скрывая опасности и мерзость человеческого бытия. Но второй, поистине небесный голос этой прозы внушает нам, что на другой, небесной стороне есть иное начало, нежели смерть, иная реальность, иная сущность — это совесть человека. Пусть человеческая жизнь переполнена войнами и страданиями, подлостью и мерзостью, но существует и нечто другое — совесть, способность человека отвечать пред Богом. Совесть также ведет нас по пути страданий и смертного страха, ведет к отчаянию и вине, но она открывает выход из невыносимой бессмысленности одиночества, и в конце пути нас ждет соединение со смыслом и сущностью, с вечным. Совесть не имеет ничего общего ни с моралью, ни с законом, она может вступить в ужаснейшие, смертельные противоречия с ними, но она безмерно сильна, она сильнее ленивой привычки, сильнее своекорыстия, сильнее тщеславия. Человеку в глубочайшем горе, в страшном смятении она всегда оставит открытой узкую тропу, которая поведет его не назад, не в мир, обреченный смерти, но за его пределы, к Богу. Труден этот путь, ведущий человека к совести: почти все люди в своей жизни снова и снова идут против совести, упираются, все больше отягощают ее и погибают, задохнувшись, так как задушили свою совесть; но по ту сторону страдания и отчаяния для каждого человека всегда открыт потаенный путь, благодаря которому жизнь становится осмысленной, а смертный час — легким. Кто-то без удержу грешит против совести до тех пор, пока не пройдет все круги ада, пока не осквернит себя всеми возможными преступлениями, но в конце концов он, вздохнув, осознаёт свое заблуждение, и тогда в душе его случается переворот. Другие живут в добром согласии со своей совестью, редкие, счастливые, святые люди, и, что бы с ними ни стряслось, несчастье поразит лишь внешнюю сторону их жизни, но никогда не сокрушит сердце, они всегда чисты, улыбка не покидает их лица. Таков князь Мышкин.
Я услышал эти два голоса и воспринял эти два учения Достоевского в те времена, когда был настоящим его читателем, подготовленным страданиями и отчаянием. Есть великий гений, пробуждающий во мне подобные переживания, композитор, чью музыку я не во всякое время люблю и хочу слушать, так же, как и читать Достоевского могу не всегда. Это Бетховен. Ему ведомы счастье, мудрость и гармония, каких не найдешь на торной дороге, эти цветы расцветают только на тех путях, что подходят к краю пропасти, и срываешь их не с улыбкой, а обливаясь слезами и обессилев от страдания. В его симфониях и квартетах порой, сквозь сумрак горя и одиночества, бесконечно трогательно, по-детски наивно и нежно проливается некий свет, некое предчувствие смысла, уверенность в спасении. Такие места я нахожу и у Достоевского.
1925
«Идиота» из романа Достоевского, князя Мышкина, часто сравнивают с Иисусом. Конечно, можно их сравнить. С Иисусом можно сравнить каждого человека, коль скоро его озаряет магическая истина и он, уже не разделяя свое бытие и мысль, становится одиноким среди своих близких и противником других людей. Но в остальном между Мышкиным и Иисусом, по-моему, сходство не слишком заметно, есть только еще одна, впрочем, важная черта Иисуса, которую я нахожу и у Мышкина — робкое целомудрие. Потаенный страх перед полом и зачатием — эта особенность, определенно, была у «исторического», евангельского Иисуса, и она, конечно, неотъемлема от его вселенской миссии. Даже Ренан в своей очень поверхностной книге не умолчал об этой черте Иисуса.
Но странно: хотя мне не по душе вечные сравнения Мышкина с Иисусом, я все же заметил, что безотчетно связываю друг с другом эти два образа. Обратил я внимание на эту связь благодаря одной крохотной детали. Однажды, размышляя об «идиоте», я понял, что в первую очередь мне всегда приходит на ум что-то второстепенное. Когда бы я ни размышлял о нем, в первый миг, при первом проблеске воспоминания, мне всегда представляется одна особенная, хотя, в сущности, и незначительная сцена. И то же бывает, когда я размышляю о Спасителе. Если какая-то ассоциация приводит меня к мысли «Иисус» или мои глаза, мой слух воспринимают имя «Иисус», то в первом проблеске мне видится не Иисус на кресте и не Иисус в пустыне, не Иисус, творящий чудеса и не Иисус воскресший, — Он всегда предстает мне в Гефсиманском саду испивающим последнюю чашу одиночества, когда душа Его разрывается от сознания неизбежной смерти и нового, высшего рождения и Он трогательно по-детски ищет утешения, оглядывается на своих учеников, ищет, в своем безнадежном одиночестве, хотя бы каплю тепла и человеческого сочувствия, этого мимолетного прекрасного обмана… А Его апостолы спят! Разлеглись и спят себе, славный Петр, миловидный Иоанн, все они спят, все эти добрые люди, в которых Иисус по доброте своей готов снова и снова обманываться, которых готов прощать с любовью, которым поверяет свои мысли, частицы мыслей, как будто ученики способны понять Его язык, как будто вообще возможно сообщить им Его мысли, пробудить некий созвучный отклик, найти нечто вроде понимания, родственности, общности. И вот, в этот час невыносимого страдания Он ищет взглядом сотоварищей, единственных, какие у Него есть, и в эти минуты Он настолько отзывчив, настолько человек, настолько страдалец, что Он больше, чем когда-либо, мог бы стать близким к ним, и любое, самое неразумное их слово, любое, хоть чуточку дружеское движение принесли бы Ему, пусть слабое, но утешение и поддержку… Однако нет, они далеки, они сладко спят и похрапывают. Это ужасное мгновение, не знаю как, в ранней юности запечатлелось в моем воображении и, повторяю, всегда, когда я думаю об Иисусе, мне в первую очередь вспоминается именно оно.