Макарыч
Шрифт:
Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали — зачинщик бунта на корабле.
А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что — матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница — когда. Макарыч не препирался. Знал, — чуть что, не сморгнув, пристрелит.
По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ни кчему
Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.
А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело — душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…
Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил
каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью же выбирал угол посуше и укладывался спать.
Не раз просыпался в ужасе. Тачка тащила его, сонного, в карьер. Волокла по камням в липкую темноту. Будто в могилу торопила человека. Макарыч поначалу цепенел от ужаса. Думал — сама судьба его приговорила. Только потом понял, что тачка не удерживалась на оползнях. Чуть дождь — тащила Макарыча вниз. И ненавидел Макарыч свою тачку, и проклинал, и разговаривал с нею, словно с живой. Даже имя ей дал. Назвал Дарьей. С годами у тачки тоже ревматизм появился. На дождь поскуливала. От тяжести, которой набивали ее утробу, бока Дарьи ночами потрескивали.
Пять лет они ходили в паре. За это время до блеска оттерлась ручка тачки. Заскорузли, почернели руки человека да спина превратилась в согнутое ветром дерево. Всякому свою отметину судьба подарила, словно клеймо ставила.
А как-то раз среди угля приметил Макарыч что-то необычное. Это был горный хрусталь. Прозрачный, чистый. Кто-то, не заметив, выкинул его из шахты. Говорили: человек, нашедший хрусталь, счастливый. Другие сказывали, что его в этой сопке видимо-невидимо. Будто он родился из редких слез мужских.
Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:
— Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, — говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: — Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…
Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.
Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять
Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай — погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.
Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.
Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море — перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:
— Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз- вернесси в обрат. А покуда тешен…
А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.
— Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.
— А ты как же уцелел?
— Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше — на выучку в кузню отдавал.
— А кузнец-то откуда у вас взялся?
— Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал- си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…
— Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, — выдохнул один из каторжников.
— Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.
— Дурак, — сплюнул кто-то.
От каторжников Макарыч узнал, кто за что сюда попал. Был тут всякий люд. Одних за разбой сюда сослали. Этих Макарыч невзлюбил. Были тут и грамотеи. Их за книжки Сахалином наказали. Эти чудаки и тут были сами по себе. С одним из них Макарыч сдружился. Тот наперво все пытался Макарыча к книжкам пристрастить. Разные байки сказывал. Заставлял буквы писать. Да только корявые пальцы Макарыча ломали перья при первом нажиме, а их тому книжнику самому не хватало. Пытался он втолковать ему азбуку на память. А она, та память, неповоротливой на грамоту оказалась. Буквы-то из головы вместе с волосами выпадали.