Макарыч
Шрифт:
А тот жалел хозяина: кто ж теперь его, старого, возить будет? Ведь он уже совсем не такой, как прежде.
Серый закрыл глаза, припоминал прошлое. А леснику словно кто за пазухой костер развел, и вот ест поедом огонь грудь. Конь был единственным его самым верным другом. Он понимал без слов. Не подводил. А вот сейчас… Макарыч, пошатываясь, вернулся в избу. И вдруг среди ночи подскочил. Будто кто кипятком ошпарил. Серый бился в последних судорогах. Всхрапывал. Силился встать. Но куда там: смерть забрала у него силы, мученья оставила. Другой бы пристрелил, чтоб не маялась животина. Макарыч прижался горячим лбом к похолодевшей стене. Отвернулся. Куда там стрелять… Руки вконец обвисли: не Серого пристрелить, а самому впору в петлю лезь.
— Господи, али
К утру Серого не стало. Он тихо лежал на се н е. Его дороги оборвались. Ни стонов, ни слез. Накрепко закрытые глаза не могли видеть, как, по- мужичьи костыляя судьбу, долго не мог прийти в себя Макарыч.
И стал лесник неразговорчивым. В тайгу на обход уходил надолго. Помнило таежное зверье, как порою часами, не шелохнувшись, сидел он неподвижно у потухшего костра. Иногда так и засыпал — сидя. Снег его кутал в саван заживо. На что пугливы зайцы, а и те его не раз за сугроб принимали.
Тайга… Ее одну больше себя любил Макарыч. Ей доверял и больное и радостное. Сюда шел лечить хворобу. Знал: она не выдаст. Никому не расскажет о предзакатных снах. Не поведает ворогам про думки его.
Так незаметно отходил здесь душой. Вроде оживать стал: замечал, как наливались синью снега, рыхлели упругие бока сугробов. Шла весна.
Птахи теперь разболтались, прихорашивались, как бабы перед вечеринкой. Глотки прочищали. Дятел, высунувшись из дупла, плотничал. Весна! Скоро свадьбы.
Вороны и те друг к другу приглядывались, пару искали. Сойки пронырливыми старухами по тайге шныряли, пропитание добывали. Даже исхудалые за зиму бурундуки и тс на своих старых бурундучих смотреть перестали. На других заглядывались, помоложе. Зайчиха, чтоб избежать их участи, срочно переоделась в летнюю шубку. Авось, избежит их участи. Свадьба скоро…
И лишь отощалой лисе все нипочем: следит, шельма, за птахами. Нет-нет, да и сцапает размечтавшихся. На пустое брюхо ей о весне не думалось.
Подтаивали берлоги. К ночи еще терпимо. Днем же талая вода того и гляди медведей затопит. Медвежата матух беспокоили. Наружу им захотелось. На воздух. Медведицы вначале шлепками отделывались, а потом не выдержали. Рявкнув, из берлог выдирались. Пискунов в тайгу повывели. А в ней еще холодно, голодно. Но медвежата резвились.
Вскоре из-под снега выглянули на свет черноголовые муравейники. В этом общежитии тоже жизнь закипела. Расползлись мураши по тропкам приглядывать место для новых родовых имений. Пришла пора молодь отделить. И потащили их старейшины рода муравьиного в тайгу — учить уму-разуму: как муравейник закладывать, куда от дождей и заморозков в нем яйца прятать, чтоб потомство не загубить. Как дом и семью блюсти да добро горбом наживать. Молодые мураши за стариками в тайгу вприскочку кинулись. Скоро и у них свадьбы…
Пела, гудела, свистела и плакала тайга на все голоса. Лилась кровь зевак. Летели пух и перья с пойманных лисами и рысями птиц. Мураши те перья в дом волокли, чужой смертью греться, — на этом пухе мурашат своих выходят. Кто умрет, кто родится — все в тайге предусмотрено. А вон медвежонок из-под матухи выкатился недавно, а уже три муравейника сгубил. Горстями тварь ползучую в рот пихал. Кислое месиво по вкусу пришлось. Хотел еще один раскурочить, да сытый сон одолел. Тут его рысь подкараулила. Проснуться не дала. И снова рождение и кровь. Уж так тайга повелела.
А вон и рысь кровью исходила, мяукала котенком перед смертью. Такою на свет родилась, такою б и кончилась, да зубы на кровь охочие, — медвежонка сгубила и матуху его укараулила, да промазала на прыжке. Живот не учла, что с каждым днем тяжелел. Вот-вот потомство появилось бы. Его в утробе выкармливала. Чужое дитя не пожалела. За то медведица ее и сграбастала. Понюхав, откинула дохлую. Даже про запас не закопала, чтоб потом духовитую съесть. Каждому зверю в тайге своя судьба.
Вон по-над
Тайга день ото дня менялась. Снег сбросила. Деревья еще голые. Ядреным духом от них несло. Зеленым соком налились. Тоже свою пору ждали. Верба первой фату надела. Подружек решила опередить. Закудрявилась. Но холодный туман быстро смял ее прическу. Поморозил без жалости. И поникла верба. Почернела развенчанная. А уж через неделю снова ожила. Зазвенела по ветру пушистыми сережками. Ими ожоги морозные стыдливо завесила. Словно жена мужнины синяки от чужих глаз спрятала.
У ног ее мягким пухом трава постелилась. В траве той всякое таежное зверье, — дом, корм, засаду себе сыскали. И снова радость и кровь вперемешку скрутились. Не поймешь, чего в тайге больше. Вон медведица пробкой облегчилась, враз исхудала. Шерсть на боках полезла. Брюхо в спину вросло. Стала матуха харч промышлять, за живью охотиться. Где-то темной ночью оленуху укараулила. Задрала. И под бурелом от зверья подальше упрятала. Землей закопала, чтоб никто ее добычу не утащил. Чтоб мясо духом взялось. К вечеру другого дня услышала, как воронье у ее утайки горло драло. Достать — сил нет, добыть сами — не могут. Вот и горланили дурные завистники. Медведица их никогда за птиц не считала. И прямиком к добыче направилась.
А в другом распадке, где звонкий ручей подточил скалы, куропатка об землю билась. Кровью изошлась. Всех птенцов лиса пожрала. И исходило слезами сердце птичье. Отомстить бы разбойнице, да где сил взять?
На ветке белка пригорюнилась. Терла шуструю мордашку лапами. Будто слезы кулачонками размазывала. Кто-то обидел. Последние орехи украл, как жить-то теперь? Хоть в развилку меж сучьев головой залезь. Знала летяга: многие ее подружки так и покончили с собой. Какая с голоду, какая с тоски по умершим бельчатам повесилась. Этой же жить хотелось. Да еще как! В животе-то не меньше полдюжины бельчат шевелилось. Дружок совсем измучился, потомства дожидаючись. Все утешал. Прошлогодние шишки искал. Заботился. Но печаль об украденном не прошла. Знала белка: другим-то и похуже доставалось. Вон тот же хромой медведь, старый холостяк, вздумал в самое лето матуху найти. В такую пору все порядочные медведи в паре ходят. Но хромой — настырный. Нашел себе пару. Привел в свою глухомань. Решил потомство завести. Берлогу, поди, с месяц готовил. А как к зиме дело подошло, брюхатая его половина выгнала хромого из берлоги. Все оттого, что потомству там не нашлось бы места. Взревел от обиды медведь. На берлогу с досады кучу бревен натаскал. Хотел заживо свою половину схоронить. Но тем только утеплил берлогу. Сам же чуть шатуном не сделался. Земля, морозом схваченная, когтям не поддавалась. Выбрал хромой себе укрытие под буреломом, где ветки стланика закрыли его, да так и уснул на всю зиму. О том, что он живой, говорил пар, что из дырки шел, которую хромой продышал в снегу. Встал он по весне раньше других. Раньше других слышали звери его крик, когда он пробкой мучился. Раньше всех он на черемшу пошел. А, значит, раньше других и помрет.
Сторожко ступая меж деревьев, важенка вышла. За нею хор топал тяжко. Рога обомшели. Дышал гулко. Знать, тоже век его недолог. Ноги дрожали. Не слушались. Гнулись. Простуженный, он часто ложился на траву. Знала важенка: здоровый хор не ляжет. Видно, неспроста ее друга к земле потянуло. Скоро не сможет встать на ноги. «Хорошо, коль своей смертью падет», — оглядывалась она на него.
Хор остановился под скрипучей березой. Той, что чужой век прихватить успела. Хотя и на своем добра не видела. Все еще чего-то ждала от жизни. Весна уже давно не дарила дереву зелени. Стояло оно лысое, холодное. Ни земля, ни солнце не могли его согреть. Кровь застыла в жилах. Одна ломота да скрип остались. Тем и держалась. Морщин и зарубок на стволе побольше, чем годов набиралось. А все стоит, жить хочется.