Макарыч
Шрифт:
Хор и береза уже не боялись предстоящей кончины. Но все же с трепетом ждали наступления каждого утра.
Макарыч смотрел на тайгу, дышал свежим весенним воздухом. Взглядом оглаживал каждую былинку, дерево: в них ведь тоже сердце бьется и кровь бежит. Особая. Вон уже и шиповник листья выпустил. Они, как цыплята из яйца, проклюнулись. На свет любопытно смотрят. Будто нет для них большей радости, чем, щурясь на солнце, макушки греть.
Лесник тихо брел по участку. Видел, как тонконогий подснежник кудлатой башкой крутил во все стороны. Озирался. То ли боялся кого, то ли на народе решил показать себя позаметней: стебель выкручивал, коленца выкидывал. Перед обычной травушкой лохмами тряс. Фиолетовыми портками хвалился. Будто заграничные. А чуть сумерки небо прикрыли — сник. В темноте завсегда все кошки серы. Так и подснежник: и он, и трава — равны стали.
Над настороженной тайгой уже месяц взошел, когда Макарыч костер развел.
— Экий дурак, на што грозисси? Аль забыл, хто я, а хто ты? Те ж, ослу, твоя мордатая луна рога наставила. Поди, ишшишь ее, шалую. А она греховодничать, покуда ты мине пужаишь. Беспутная жисть твоя. Своей бабе морду побить не могешь. Потому тибе и рога привешены. На тибе, лешака, худосочнаво, ни одна сука брехнуть не схочитъ. А ты мине пужать удумал. Козел облезлай!
Макарыч не любил месяц за его рога, за желтую чахоточную личность. И, завидев его, когда поблизости никого не было, ругал матерно:
— Хочь баб устыдилси б! Ишь, срам свой, мужичью немочь выставил, окаянный! Весь род наш поганишь! На люд эдакой образиной объявился, сгинь, штоб те кол в зад!..
А месяц плыл мимо звезд, как мудрый старец. Холодный, всевидящий, отощалый от состраданий к земному. Но чем он мог помочь? А потому рождались на небе звезды новые. Появлялись они там, где падала холодная слеза месяца. Падала и застывала… На земле, того не ведая, шла своя жизнь. Рождались вместо звезд заботы. Вот так и у Макарыча. Скоро, уж очень скоро должен был уйти в тайгу Колька. Макарыч ждал и боялся этого. Куда направят его? Авось напишет…
Но Колька не писал. И оттого все горше становилось на душе. Все чаще уходил в тайгу Макарыч. Вот только от думок своих уйти никак не мог. А они под старость стали и вовсе въедливыми. От них не открестишься ни бранью, ни молитвой.
«Чужая кровь. Потому к мине не тянить. Не чуит добра. Своим умом хотить жить. А ен-то тож с кровью переходит. Я-то ему нихто. Не зазря и в городи все мине поучал. Морду кривил. Поругивал. Эх, цыпленок, пожил ба опрежь с мое. Нешто наука-то дасть, што я вразумил ба? Про то ученым знать не дано. В жисти оне хилые, неприспос о бленныи. Абы книжки марать. Я ба те жисть-то, ни енту бумажную, а гольную, кака она есть, всю показал ба, ан не понуждался…» — думал лесник, и в горькой складке кривились его побелевшие губы.
Мертвым светом высеребрил голову лесника постаревший месяц. Он заглянул в глаза Макарыча и, не согрев их, огладил бороду, плечи. Сейчас лесник был похож на странника — неземного, нездешнего. Уже ничто не грело его. Ни костер, ни весна. Где-то в середине, внутри — будто замерзло все. Да так и не оттаяло. И хотя молодая листва нашептывала что-то дерзкое, Макарыч не слышал ее.
Тихо, на цыпочках подкрался к ночи балагур- ветер. Он заглянул в разбуженные лица берез, легонько погладил кудряшки. Потом опустился ниже к самой траве. Зашуршал молодой осокой. Буд то случайно натолкнулся на костер, на Макарыча. Покрутился верной собакой около ног, присел на корточки рядом. Игриво в лицо леснику дунул. Тот и не заметил. Тогда в костер, натужившись, метнулся. Тот заискрился, покраснел. Пепел сбросил. Теплом взыграл. И ожил, заулыбался Макарыч. Сушняку подбросил в костер. Тот и вовсе ожил. Запел на все голоса, зашипел, затрещал.
Макарыч руками, нутром к нему потянулся. Крякнул довольно. А ветер, усевшись к нему на колени, бородой забавлялся. Лесник за пазуху ее упрятал. А шалый подслушивал мысли старика. От них ему грустно стало. Про весну забыл. Пригорюнился побитым котенком, руки леснику прохладным языком лизал.
А Макарычу припомнилось, как в свой первый день после каторги сидел вот так же у костра. Один, совсем один, как в этот вечер. Болезно поскрипывала спина, потом боль к сердцу добралась. Вцепилась в него зубами. Упал он. Не видал тогда, куда угодил. Тьма огонь скрыла. Очнулся от боли. На руке, груди — волдыри вздулись. Макарыч их мочой вытравил. Но больней ожогов ныла душа обгорелая. Знал: умри он тут у костра, закопать никто б не пришел. Не проводил бы с Богом душу на покой. И ныла, ныла душа, как ветер на заброшенном погосте. Скулила об утерянном.
«Эх! Мальчонку ба Бог послал! Да иде тута бабу сыскать? От судьбину Господь дал — худче зверьей», — горевал тогда Макарыч.
Костер горел тихо, бездымно. Пламя неярким светом грело, разглаживало морщины. И вдруг Макарыч настороженно вздрогнул. Повернул голову в темноту. Глаза буровили каждый куст, дере во, травинку. Нет, он не обманулся. Кто-то ломился напрямик к нему. Лесник вскочил. Схватил ружье. В такую пору самое время оголодавшему медведю в лапы попасть. Одной травой он не насытится.
Лесник проверил, заряжено ли ружье. А треск и шум нарастали.
— Отец! — послышалось совсем неожиданно.
Макарыч даже дышать перестал:
— Отец! — повторил знакомый голос. И вот уже Колька подскочил к Макарычу. Обхватил его: — Что же дома тебе не сидится? Марье там совсем скучно. И меня ждать перестал. Сказывала, что ты уже вторую неделю, как в тайгу сгинул. Я-то сразу понял, что ты здесь. Вон куда забрался.
— А ты-то как? Совсем, небось? Куды послали? К нам? Тут, станетца, остановишьси? — любопытствовал Макарыч.
— Тут буду. Да знаешь где? На твоей каторге.
— Вона куды… — задумался лесник, и что-то дрогнуло в его душе. Знал, многие там погибли. Редко кому с тех мест удавалось живым вернуться. Решил сказать об этом Кольке: — То ли души умерших не терпют на своем погости чужих, пришлых. То ли сама планида противилась, штоб земь ковыряли, в кой останки покоились от каторжников. То мине и не ведомо. Одно слыхивал — один за другим в тех местах отряды сгинули. Пойдуть их искать и тож там навек останутца. Все с умов споскакивали — куды люд деваитца? А итти туды искать поубоялись. Помню, мужиков сельских на е н то дело подбивали. Мол, места те вам знакомы. Большой магарыч за енто дело сулили. Тому, хто хочь останки найдеть. И жил в том селе мужичонка один запойнай. В ево ни кола, ни двора, ни бабы. Пил, олух, по-черному. Тут прослышал про посулы, Ну и порешилси. Ему-то все едино, кому душу запродать, — черту али ангелу. Хто боле дасть. Приплелси ен к самому главному начальнику и брешить: дескать, бери мине в тайгу, знаю ее как самово сибе. А иде ему, псу подзаборному, тайгу-то знать? Ен, ить, до ветру в ее не добрел ни разу. По пьяному делу в портки валил. Ну, а начальник тот и поверил. Ухи развесил. Людей с им снарядил. Мужичонку таво заместо ихнево проводника исделал. А тот и толкуить: дай, мол, аванец. Ну, а когда пропилеи, ево к начальнику принесли. Тот не стал боле дожидатца, покуда сосватанай протвирезить, повилел ево сбирать в тайгу. На другой день оне и ушли. Двенадцать душ. Так-то.
Макарыч закурил, задумался, словно забыл о том, что Колька ждет, что же было дальше.
— Ну и как? Вернулись они живыми?
— Ого! Скорай какой! Поостынь. Послухай, — а сам все курил долгими сиплыми затяжками. Докурив, выбил пепел и продолжил: — Тот мужик в тайгу, ровно в кабак пошел. Ума ему от родов Господь не дал. Ну, а едиными портками да званьем мужичьим тайгу-матушку н е осилить. От и над-.смеялась она над им! Не ведали мы долго про тот отряд. А тут мине упросили пойтить искать пропавших. Пошел я один. Думал — хочь сгину, а ни- каво за собой не потяну. Добралси я до тех местов к третьему дню. Двинулси по ущелью, што Совой зоветца. Глядь, всяка рухлядь порвана валяитца. Пепел от костра, росами прибитай. Смекнул: давненько тут люд побывал. Поковылял дале. К вечеру другу стоянку заприметил. Тож давнюю. Иду, не ведаю, на чей след напал. Про сибе таво запойнаво кляну. Ить как греха не спужалси, столько смертей на душу взять? Ить ен, оглобля пропитая, от бурундучьева писка рехнутца мог. Тут жа ну што на грех — ни звуку. Хочь ба сойка крикнула. Она, сам ведаишь, с любопытности орет. Кады заметить каво. И тут послышал хрип вороний. Коль оне, могильщики, голос п одають, иде-то падаль завелась. Я туды и заторопилси. Глядь: батюшки светы! Волос в дыбки полез. Зашевелилси. По душе ровно смертушка огладила холодной лапой. Лежат мужики хто как. Посинелый. И дух от их — худче не бывает. Один так и навовси, руки, ноги заломивши, под корягу влез. Богу душу тяжко отдавал. Други е тож не легше. Оторопел я. Ить не убойны, не с голодухи, не зверье, а померли все. Токо мужика с ими нету таво. Стрельнул я — молчок. В окрест искать стал и тож ничево. Тут жа темь настала. Надумал костер развесть. Подошел к старому огнищу, у какова отряд напоследок грелси. Глядь — нож валяитца. Котелок, ведро опрокинутое. Заглянул, а в ем поганый грибы варенаи. Поусохли ужо. Да и времечко прошло порядком, как отряд ушел. Почитай, сколь будить с осени до весны. Отравились оне, а хто им помог, потом дозналси. Поначалу думалось, што по неведенью сами опростоволосились, ан нет. Не тут-то было. Но в ту ночь от костра мине отойти было жутко. Наутро, чуть развиднелось, собрал я всех мужиков под дерево. И только поклад схоронить собрался, шорох за спиной заслышал. Обернулси старик стоит. Белай, што кора березы. Трясучий и пошти гольнай. Завидил мине и за ва л ежник попятилси. Я к ему. Признал пропойцу. Ухватил за грудки. Ей вырываитца. Несетъ нисусветно што. Тряхнул — поумнел враз. Етот гад в карьере жил, иде я ране каторгу отбывал. Харчей ему хватило отрядных. Што остались. Вот только одежу с трупов сымать спужалси. Потому гольнай был. Тех геолохов ен поотравил. Решил их таежным накормить, а толку в грыбах не веда ла . Оне жа и не пглянули, каво ен в ведре варил. Сам-то, грыбов не дождав, от чифиру сдурел. Сам тож хотел тех грыбов отведать. Да поглянув, што с мужиками деитца, понял. Да поздно. Протвирезил. А пойтить в село убоялси. Сказывал, што мертвых часто изведывал, все просил простить грех. А можа, и тут брехал, с такова станитца.