Макарыч
Шрифт:
— В городи слыхивал я, што войне конец видитца. Хриц бигить в обрат. Глядишь, повертаютца мужики, все поналадитца.
— Дай-то Бог, — перекрестился Акимыч на икону.
— Мово-то сыночка уже не вернуть, — заплакала Авдотья в рукав. — И за што ево там сгубили? Уж лучше б я, старая, околела. На каво миня Митюшка мой оставил? — причитала старушка.
Макарыч с Акимычем враз смолкли. Закряхтев, головы опустили. Неловко им стало. На войне они никого не потеряли. Разве только согнула она их спины. Да на руки мозолей поприбавила. Туда, на фронт, они отправляли все, что
— Эх, горе наше горькое. Густо им земля усеяна. Оттаво, знать, и всходы соленые, слезами ноне бабы умываютца, детва смеха не ведаит. Девки забыли про шалости. Ворочают, ровно мужики. Старютца, любви не познав.
Авдотья от этих слов еще пуще в слезах заколотилась.
— Будя изводить душу. Про сына, оно хочь и худо приключилось, ноне убиватца забудь. Слезами с могилы не возвернешь. Разе сама сибе в гроб сгонишь безвременно, — говорил Макарыч.
Он понимал, что не утешить старуху.
— Так-то оно, может, и верно, да сынка-то больно жаль, — всхлипнула Авдотья.
— Жал ью ево ни вирнешь.
Охнул Макарыч, крутнулся на лавке так, что она захрустела. Из-под нее, выпучив глаза, Шельма выскочила. С воплем. На Макарыча взлаяла истошно.
— Што б те рысь покусала, бесовка! Горластая тварь. И откудова в эдаком теле злобе взятца б?
— Баба она потому как. Крику, боле чем ума, в ней сидит, — заметил Акимыч.
— Нешто в ей, окромя злобы, души нет? — спросила Авдотья. — Баб вы больно ругаете на што?
— Вся беда от их, треклятых. Ноне мужиков война поизвела. Бить их, дурных, некому стало. Оттаво пововси оглупели. Надысь, в городи стал я в черед. В лавку за хлебом. А тут одна, што взади была, выперлась наперед. И ровно ошалелая, к окошку рветца. Я ее угомонить схотел. Да куды там! Блажь, видать, в голову стукнула. И кричить: «Не будить таво, штоб я, дама, сзаду мужика хлеб брала. Ему, мордовороту, ождать можно». Ну, я и не стерпел. И говорю: «Ты, вертихвостка, на што хайло открыла? Аль место свое не ведаишь? Кышь отсель, стерва крашеная! Морду спохабить сыскала время. И тута ождешь. Сгинь с глаз!»
Акимыч неодобрительно качал головой:
— На што при народи испозорил?
Макарыч аж подскочил от этих слов.
— Не-е-е, блажной ты! Ей хрест! Аль позабыл, старой пень, как бабы тибе порочили? Голова твоя — картоха порченая. При народи я испозорил! Несешь тут всяку глупость. Заступник выискалси! Мало оне те, черт шелудивый, в бороду плевались.
Акимыч даже отвернулся. Авдотья, заслышав такое чернословье, на печку влезла. Занавеской прикрылась. Шельма и та от удивления брехать перестала. В угол забилась. На Акимыча оглядывалась. Будто защиты просила. Не то лаять, дышать громко убоялась.
— Ты поостынь малость. Взвился, ровно я тебе каленую кочергу подсунул на лавку. Охолонь.
— Не наведаюсь боле. На што мине? Проповедей наслухалси от всяких. Колька и тот норовил поучать. Как жить надобно. Ровно ни ен, а я дите. Куды ни суньси, всюду умники. Все ба на свой лад перековывали. Мине, старово, тож за рога норовят ухватить. Вот
Макарыч вздохнул. Отвернулся от окна, в которое бесстыдно луна глядела. И глазами с Шельмой встретился. Она тоже на луну серчала, — та сдобной краюхой ей показалась. И хотелось собаке укусить жирный круг. Слопать всю до крохи. Но до нее сколь мордой ни тянулась, достать не могла. Разве в луже, завидев, не раз с водой вылакала. Но от этого в животе сытней не сделалось. И дробилась луна в глазах собачьих на две светлые звездочки.
Макарыч тихонько похлопал по одеялу, — позвал Шельму. Та осторожно подошла. Обнюхала руку. Ткнулась мокрым носом в ладонь. Кокетливо крутнула задом. Фыркнула.
— При хозяине верность кажишь. А чуть уснул, враз про честь запамятовала. Эх ты, баба, — оттолкнул ее лесник.
Ему припомнилась Марья. Как-то она там одна? Поди ка, вяжет что-нибудь. Или молится за него. «У ей все заботы», — потянуло лесника домой. К ней. Ну, вот хоть сейчас вскакивай и беги. «Ежли б не Акимыч. Ен, колода трухлявая, ни в жисть не пойметь. Теперь блюди с им приличию, жди утра. А на што?» Макарыч, скрежетнув зубами, закрыл глаза. Но не спалось. То Колька виделся ему. Идет, паршивец, в шляпе, как у начальника. Морда у него сытая. И на Макарыча, подлец эдакий, не смотрит. Зазнался… То виделся он тощим, ободранным. И все руки тянул за подмогой. А Макарыч никак не мог его спасти.
До утра кое-как долежал. Чуть свет клюнулся — собираться стал. Акимыч хмурился. Авдотья на стол накрывала. Молчали.
— Вы, таво, волками не коситесь. Не в долг пришел выпросить… Коль потревожил — не обессудь, — обратился Макарыч к хозяину.
— Поди, в городе трепаться понапрасну выучился. Не на то обида, што пришел, а на то, што покидаишь скоро. Худа тебе не причинили. На каво серчаишь — ума не приложу.
— Домой надобно. Марья, почитай,
Третью неделю одна. Нешто она мине чужая? Небось, наскучалси. И в доми подмочь ужо пора.
Как хозяин ни уговаривал Макарыча остаться — не согласился. К другому вечеру в свой дом пришел.
— Ох, отец, уж и не чаяла тебя увидеть, — заплакала, забилась в его руках Марья.
— Чево эдак-то? — встрепенулся Макарыч.
— Беда у нас. Серый-то вконец занемог. Не подымается. Не ест. По глазам вижу — помрет скоро. Будто тебя единого ждал, чтоб проститься.
Макарыч враз в сарайчик кинулся. Серый лежал на сене. Завидев хозяина, заржал тихонько. Мордой к нему потянулся. Да голова, видать, отяжелела. Уронил ее Серый.
— Лежи, лежи, дружок мой единай. Вот и отдружили мы. Вишь, как оно… Знать, недолго я тя перескриплю, — дрогнули руки Макарыча.
Старый конь смотрел на него, не моргая.
— Отъездили мы с тобой. И отдохнуть-то тибе не привелось.
Дороги… Сколько их исходили, изъездили они вдвоем. Так незаметно шли рядом их жизни. Серый уронил голову на сено. Следил за лесником. Макарычу тяжело. На боках у коня не зажили следы кнута. Глубокие, больные. Но конь о них забыл.
— Неужто все? — не верил лесник, обнял Серого за голову.