Мальчик Мотл
Шрифт:
— Объясните нам, пожалуйста, почему у вас завтрак называется «брек-фиш»?
— Кто вам сказал, что завтрак это — «брек-фиш»? — удивился тот.
— А как же?
— Брекфест! Брекфест! Брекфест! — трижды прокричал американец и добавил: — Зеленые дикари!..
Боюсь, что на фабрике мы долго не продержимся. Мой брат Эля говорит, что рабочим досаждает «форман». На каждой фабрике имеется «форман» — старший надзиратель. И не один, а на каждом этаже свой «форман». На этаже, где работает Эля, «форман» — изверг, злодей! Когда-то он сам был «опрейтором». Но выслужился и стал надзирателем. Рабочие говорят, что
По мастерской пошел слух, что надзиратель передвигает часы.
Так что, когда бы вы ни пришли, у вас опоздание! Понимаете, какой жулик?!
А наш друг Пиня рассказывает о своей мастерской еще более интересные истории. Их «форман» не разрешает рабочему заглянуть в газету. Читать за работой газету — упаси бог! О курении и говорить не приходится. Словом перекинуться нельзя. В мастерской, если не считать лязга и грохота машин, такая тишина, что слышно, как муха пролетит. И еще одно «удобство» у них в мастерской: утюги греются на керосине. Здесь это называется «газ», но воняет он не лучше нашего керосина.
Словом, запах керосина так ударяет в голову, что рабочие падают в обморок и должны бросать работу. За это у них высчитывают из жалованья. То есть когда выдают получку за неделю, у вас ничего не остается. То вы опоздали на пять минут, — долой полдня, то вы ушли слишком рано, — еще полдня долой… А то вы в обморок упали, — целый день пропал.
Нет! Так больше нельзя. Придется бастовать.
X. МЫ БАСТУЕМ!
Мне кажется, никогда в жизни так хорошо не бывает, как во время забастовки! Это вроде того, как если учишься у злого меламеда, который больно дерется, а у него отбирают всех ребят и подыскивают для них другого учителя. И вот, пока подыщут, вы не ходите в хедер…
Мой брат Эля и наш друг Пиня перестали ходить на фабрику. Наш дом совсем по-иному выглядит с тех тор, как они бастуют. Раньше мы их, бывало, видели раз в неделю — в воскресенье. Потому что, как я вам уже рассказывал, когда работаешь на фабрике, надо вставать на рассвете, чтобы, не дай бог, не опоздать. А когда они возвращались домой, я, бывало, уже спал. Почему? Потому что они работали сверхурочно, то есть даже после того, как все уходили домой. Работать их никто не заставлял, — они просто хотели побольше заработать. А в том, что при получке у них высчитывали дни, они ведь не виноваты.
— Допустим, что разбойники напали… — говорил Эля.
— Допустим, что ты глуп! — отвечала моя золовка Броха.
Если бы она, говорит Броха, работала на фабрике, она бы не давала себе на ноги наступать! Всем этим надзирателям и «боссам» тошно было бы от нее, уверяет она. Ей можно поверить! Она умеет!
Зато и радовалась она, когда во всех мастерских объявили забастовку. Это значит — портные всего Нью-Йорка побросали утюги да ножницы и — гуд бай! Батюшки, что творилось! И дома, и на улице, и в «холлах»! «Холл» — это зал или театр. Собираются туда портные со всего Нью-Йорка на митинг и говорят, и говорят, и говорят… Таких слов наслушаетесь, каких вы никогда и не слыхали: «Дженераль-страйк», «юнион», «организованно», «сорок восемь часов», «повышенное жалованье», «скэбы», «штрейкбрехеры», «пикеты»… и тому подобные слова, которых вы не понимаете. Мой товарищ Мендл говорит, что он слова эти понимает, но объяснить мне не может. «Старше будешь, сам поймешь!» — говорит он. Возможно. А пока я присматриваюсь к людям, вижу, как они горячатся, и у меня руки чешутся: так хочется нарисовать их, изобразить каждого в отдельности, как он выглядит, что делает, как стоит и говорит.
Взять, к примеру, моего брата Элю. Сам он ни слова не говорит. Он только подходит то к одной, то к другой кучке людей, просовывает туда нос или настораживает ухо. При этом он грызет ногти и ужасно волнуется. Удовольствие видеть, как мой брат кивает головой каждому, что бы тот ни говорил. Он со всеми соглашается. Вот подошел к нему портной с желваком на лбу. Портной ухватил его за лацкан, трясет его и уверяет, что все это ни к чему, что напрасен весь этот шум. Портные своей забастовкой ничего не добьются, потому что общество фабрикантов гораздо сильнее вас! И мой брат утвердительно кивает головой. А я боюсь, что Эля, так же как и я, даже не знает, что это такое за «общество фабрикантов»… Потому что вот подошел к нему другой портной — с утиной физиономией. Портной этот шлепает губами, держит брата за пуговицу и поминутно выкрикивает: «Нет! Мы должны бороться, бороться до конца!»
И Эля слушает и тоже кивает головой… Жаль, что нет при этом моей золовки. Уж она бы ему сказанула…
Совсем по-иному выглядел наш друг Пиня. Кто не видал его и не слышал его речей на митингах, тот ничего интересного в своей жизни не видал. Как выглядит Пиня, вы знаете по моим прежним рассказам. Его близорукие глаза и крючковатый нос, что в рот глядит, вы, конечно, помните. Не забыли вы, надо полагать, и его длинных, узких брюк — одна штанина спущена, другая задрана, — его галстук на расстегнутой манишке… А как он горячится, как сыплет, словно из пожарного рукава, громкими словами и именами великих людей!..
И вот представьте себе Пиню, выступающего перед тысячной толпой, которая к тому же не желает его слушать! Начал он с Колумба, с открытия Америки, затем перешел к Соединенным Штатам и только было собрался говорить и говорить, но ему не дали.
— Кто этот оратор? — спрашивает один портной у другого.
— Какой-то «зеленый»! — отвечает тот.
— Что ему нужно?
— Чего он болтает?
— Морочит голову!
— Шарап! — выкрикивает один, а другие подхватывают:
— Шарап!
Вообще говоря, «шарап» — это слово нехорошее. Означает оно: «Долой». Однако наш друг Пиня слов не пугается. Пиня, когда он разговорится, — все равно что бочка с водой, из которой вынули затычку. Можете придерживать рукой, можете затыкать отверстие тряпкой — ничего не поможет. Пока вода не вытечет до последней капли, труд ваш напрасен. Пиня должен отговорить свое. Разве что его стащат с трибуны. На этот раз с ним так и пришлось поступить. Два портновских подмастерья, гладильщики, взяли его за обе руки и честь-честью сняли с трибуны.
Однако это не помешало ему договорить до конца. Он закончил свою речь, уже идя с нами домой. А когда мы пришли, он еще долго говорил перед моей мамой, перед золовкой Брохой и перед своей женой Тайбл. Я и мой товарищ Мендл тоже были среди слушателей. И мне кажется, что Пиня был прав. Но поговорите с женщинами… Когда Пиня кончил, моя золовка Броха сказала, по своему обыкновению, не совсем понятно:
— Не все ли равно индюку, когда его зарежут — на «пурим» или на пасху?…
Может быть, вы знаете, что она хотела сказать?