Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Он стремительно пробежал через Восточный мост мимо мальчиков, которые по-прежнему не видели его и не слышали.
Последний шаг по широкому настилу моста.
Нога ступает на асфальт.
И тотчас на грудь Кавалеру обрушивается прежняя сила сухого жесткого ветра. Песчинки впиваются в лицо. Пыль застилает глаза. Кавалер оборачивается. Крепость на острове грозно тиха и неподвижна, как сердце урагана.
Девочка долго шла за серой колонной ополченцев и махала рукой, а Кавалер шагал в колонне, одетый в длинную тяжелую шинель, под которой исчез его камзол и бархатные панталоны.
...Где-то в этой колонне мог бы шагать и мой отец. Я закрываю глаза
...С каждым годом мне все больше не хватает его, и, чем старше я становлюсь, тем острее это чувство. И то, что я не знаю его могилы - могу только догадываться, где та братская траншея, и насыпь, и трава над нею, лишь прибавляет остроты и боли. И то, что вина у меня перед ним, детская, жалкая, стыдная... Однажды мама положила нам по ломтику хлеба рядом с тарелками, а в них дымился последний пшенный суп - несколько крупинок, вода и лавровый лист... И вот мне показалось, что его ломтик чуть больше, и я, таясь, поменял их. В комнате было темно, коптилка едва обозначала контуры предметов, - может быть, это был Новый год, не помню. Помню только, что отец уже не выходил и почти не вставал, и щетина на его щеках была пугающе жесткой и редкой, а взгляд равнодушен, и ел он нехотя, что, кажется, и было для меня тогда слабым оправданием...
Когда я стал подростком, мне жгуче не хватало его плеча, слова, взгляда. Когда стал взрослым, страдал без его строгой оценки, без его вкуса, убежденности, знаний.
В отрочестве я спрашивал маму о нем, и она почему-то рассказывала главным образом нелепые, смешные случаи, и выходило из тех рассказов, что отец был чудаковатый, странный человек, что-то вроде Рассеянного с улицы Бассейной, которого она, правда, нежно любила.
Получалось так, что в нашем доме постоянно сквозило, двери скрипели и не закрывались, окна - наоборот - не открывались, печка дымила, стол качался... На этом неприглядном фоне отец пристегивал к рубашке свежий крахмальный воротничок, надевал неизменный узкий трикотажный галстук и с тощим, побелевшим от старости, морщинистым портфелем, где сохранился след от монограммы - две дырочки от винтиков и вдавленный ромбик, - уходил на службу. Он уходил, а в комнате оставался вечный свидетель его страсти дубовый шкаф, набитый книгами. Шкаф был глубокий, и книги стояли там в два ряда.
Платяного шкафа у нас не было, и мамины платья не хранились, как им положено, а лежали в комоде, или висели на спинках стульев, или - если проходила очередная мода - укладывались в глубокую круглую фанерную коробку.
Одним словом, получалось так, что в нашем доме не было мужской руки, и поэтому всегда с таким нетерпением ждали приезда дяди Миши или прихода дяди Володи, и тогда стучал молоток, визжала пила-ножовка, дверные петли получали долгожданную порцию масла, переставали дребезжать шарики на кроватях, скрипеть и качаться - стол...
И вот наступил день, когда я стал старше своего отца, и с каждым годом становлюсь все старше, вот уже на девять лет я старше его... Сейчас мы были бы с ним друзья, почти равные по пережитому и по раздумьям. По знаниям-то мне его никогда не догнать, сколько бы я ни прожил. Но это все не главное. Главное в другом. Когда я сейчас думаю о нем и представляю нашу встречу, и разговор, и молчание рядом, я думаю о какой-то важной тайне, которую мы сумели бы вместе с ним открыть. О чем она, не знаю. Но ощущение навсегда утерянной тайны не оставляет меня, когда я
Детская память моя временами посылает на поверхность с почти недосягаемой глубины одну и ту же картину: выходной, утро, щекочущая горло музыка в черном кружке репродуктора, слово "Петергоф"...
Отец разводит в баночке зубной порошок и, расстелив газету, щедро натирает мелом старые парусиновые туфли. Потом он ставит их на карниз, чтобы ветерок и солнце поскорее подсушили их.
Я стою у окна и вижу волшебное превращение: темная влажная поверхность парусины светлеет и становится ярко-белой. Отец берет туфли и, высунувшись в окно, звонко щелкает их подошвами друг о дружку. Легкое меловое облачко подымается над окном и тут же исчезает. Отец надевает туфли с помощью старинной роговой ложки. Он готов.
Парусиновые туфли и Петергоф неразделимы. Может быть, это смешно и странно, но Монплезир, шахматная лестница, Самсон и прочие чудеса без тех парусиновых туфель не воспроизводятся моей памятью.
Потом мы терпеливо ждем нашу маму. Она стучит ящиками комода, шуршит шелком, легкий запах духов носится по комнате, с ним соединяется запах глаженого белья...
...И вот я вижу молодых моих родителей, осененных радугой петергофских фонтанов: маму в платье с крылышками и с косой вокруг головы, папу в белой рубашке-апаш, в белых полотняных брюках и белоснежных парусиновых туфлях. Отец, как всегда, напевает стихи. Он напевает их всюду - на улице и в трамвае, за столом во время карточной игры и на пляже, и вот теперь, на петергофских аллеях, тоже. Стихи эти непонятны мне, но загадочны и привязчивы...
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, - плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
КОРАБЛЬ
Когда ранняя зима стянула реку тонким черным льдом, у гранитной набережной встал на прикол большой военный корабль. Можно сказать и так: корабль причалил к нашей улице. Улица заканчивалась широким спуском к реке. У спуска он и ошвартовался. Корабль был весь потрепанный, побитый, в пятнах грязно-серой краски. Кое-где на его борту жирно блестели свежие заплаты.
Корабль - тяжелый, усталый - привалился к берегу. Он не спал, нет. Пушки на нем всегда были расчехлены.
Мы стояли на набережной против корабля и, дрожа от пронзительного ветра, жадными глазами ловили каждое движение, любое шевеление на корабле. Движений было немного - корабль берег свои силы, жизнь на нем текла тайно, с какой-то раздражающей замедленностью.
Когда кто-нибудь из моряков спускался по трапу в город, - а случалось это нечасто, - десятка два таких же, как я, промерзших до костей мальчишек подавались ближе, а самые смелые подходили к трапу и просили:
– Дяденька, дай хлебушка...
Что правда, то правда: оттуда редко спускались с пустыми руками. А если спускались редко, так, наверно, потому, что тягостно было им проходить сквозь строй голодных ребятишек, не в силах ничем помочь.
И когда оттуда, с этого свинцового хлебного неба, спускался бог в брезентовой робе с капюшоном, в черной ушанке, с ввалившимися невидящими глазами и втянутой на щеках кожей, он неожиданно останавливался, внезапно обретал голос, хрипло говорил: "Эй, пацан!" - и торопливо, сердито совал в руки счастливцу сухарь, шматочек сала или пару темных осколков сахара...