Мальчики из блокады (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Я был уверен, что это мама. Я уже видел, вернее, мне казалось, что я вижу, как она медленно ступает в промороженные лунки следов, держась руками за отвесные стенки, и на них остаются следы ее рукавиц. Я уже видел на боку у нее противогазную сумку, застегнутую на красивую перламутровую пуговицу, а в сумке - матерчатый мешочек, а в мешочке - гречневую крупу... Мне уже казалось, что я трогаю мешочек и под моими пальцами перекатываются твердые трехгранные крупины...
Скрип шагов становился все ближе. Раньше он покалывал уши тоненькими иголочками. Теперь похрустывал в них, точно гномик ходил там в валенцах, ходил и притопывал, ходил и притопывал.
...Сейчас она подойдет ко мне, возьмет за руку и спросит: "Почему ты здесь?" Я скажу: "Ты никуда больше не уходи без меня,
И тогда я протяну ей оставшиеся хлебные катыши.
Мне до ожога в груди стало стыдно, что я съел их так много один. Мне казалось, что мама уже знает об этом и что я прочту осуждение в ее глазах.
Пусть, пусть, лишь бы это была она - там, впереди, за тусклой стеной морозного тумана!..
Я шел навстречу человеческим шагам, которые становились яснее и громче. Вскоре в глубине бесконечного снежного коридора я различил черную точку, которая с каждым шагом становилась все четче, росла, приобретая очертания человеческой фигуры. Иногда она пропадала из глаз, скрывалась за каким-нибудь выступом, и вновь выныривала, и сама уже была крупнее, а значит, ближе, и я не испытывал ничего, кроме радости, - ни страха, ни голода, ни стыда. Я был уверен, что это мама.
Потом в двух шагах от себя я увидел бушлат - пуговицы тускло светились в лунном молоке, - увидел лицо, обтянутое бронзовой кожей, сухо блестевшие внимательные глаза, трубку, застывшую в зубах...
Я опустился на снег.
Матрос поднял меня, взял на руки и понес. Он шел уверенно, как человек, который хорошо знает дорогу, и визг его кованых башмаков был исполнен такой же решительной силы, как визг пилы, вгрызающейся в дерево.
Щеки мои тронуло живое, летучее тепло. Я открыл глаза.
Я лежал на кровати в нашей кухне. Огонек коптилки вздрагивал, точно последний лепесток облетевшего цветка. В плите трещали дрова - настоящие поленья! Рядом сидел Матрос и набивал табаком свою трубку.
– Согрелся? Ну и слава богу, - сказал он и, показав чубуком трубки на пылающие дрова, добавил: - Я вырыл их из-под снега, там немало этого добра, если потрудиться...
– Он протянул к огню озябшие руки.
– А где твой перстень?
– спросил я.
– Перстень...
– Матрос несколько раз согнул палец, на котором я видел след от перстня.
– Мы ушли с корабля в морскую пехоту, - тихо сказал он, а корабль наш разбомбили, прямо на рейде. Он пошел ко дну со всем скарбом. Мой сундучок тоже теперь на дне.
Матрос помолчал, глядя в огонь. Выпуклые глаза его ярко блестели, лицо было как выжженное поле - гладкое, сухое, цвета кованой меди. Лицо и руки у него были такие, словно он умыл их в пламени костра.
– В первый же день войны я убрал перстень в сундук, - сказал Матрос. Он пожал плечами: - Зачем мне теперь этот перстень?.. Помогая всем, не можешь порой подать руку одному. Так устроена война.
– Он поглядел на меня, желая удостовериться, понял ли я его, потом медленно затянулся и похудел еще больше, а в трубке зашуршал, затрещал, задвигался табак... Как помочь одному?
– Он повернулся ко мне, он спрашивал, а я не знал, что ответить...
– Надо помогать всем, - сказал он, - другого выхода нет.
– А как же быть одному?
– спросил я.
Он словно не расслышал моего вопроса. И взглянул на часы.
– У моего папы были такие же часы, - сказал я и заплакал.
– Не плачь, - сказал Матрос, - еще рано и нет повода для беспокойства.
Он сказал это веско и как бы мимоходом.
– Послушай... Мы сидели в землянке, когда пришла весть, что корабль затонул. Вот где в самый раз было заплакать, но мы не заплакали. Перед этим мы отбили десятую атаку. Нас осталось мало. Но и враги устали. Они упали в сон. Мы слышали их тяжелый храп за пеленой снега, но сами не могли уснуть. Мы ждали одиннадцатой атаки и знали: она может быть последней, нас слишком мало. Все сидели и молча грызли свои сухари. Только я не грыз. И еще капитан. Вот капитан меня и спрашивает: "Ты почему не грызешь сухарь?" - "Не хочу", - говорю. "Грызи, Матрос, - приказывает капитан, - и думай, что ешь мясо". Я кивнул, но сухарь не тронул.
– "А я верю". Это я про себя сказал, чтобы не обижать капитана. "Ну, вот что, Матрос, - говорит мне тогда капитан, - возьми-ка еще и мой сухарь и не спорь, голубчик, все равно у меня зубы болят. Иди в город, пока враг спит".
– "А сколько он спать будет?" - спрашиваю. "Враг будет спать до рассвета, Матрос, потому что он спокоен, враг, он знает: патроны у нас на исходе, людей мало, подкрепление едва ли подоспеет... Так вот, сроку тебе до рассвета, Матрос. А приказ мой будет такой. Там, в городе, в тяжелом льду зимует корабль. На корабле адмирал. Скажи ему так: брат, мол, ваш, капитан, просит - пускай главная пушка жахнет за минуту до рассвета. Иначе, скажи, крышка нам". "Разрешите идти?" - говорю. "Погоди, Матрос. Вот тебе напоследок три вопроса. Первый: что есть самое трудное, Матрос?" - "Самое трудное, говорю, - это подойти среди бела дня к вражескому флагману, да выбрать такой час, когда ихний комсостав кушает, да встать с ними борт о борт, да выстроить свою команду на шканцах, да чихнуть разом - чтоб они подавились, чертовы дети!.." - "Так, хорошо, Матрос. А вот скажи ты мне: что самое дорогое?" - "Военно-морская флотская дружба! Вот что самое дорогое".
– "И это ладно. А теперь последний: в одной стороне - кисло, в другой - горько, в третьей - солоно, а в четвертой - сладко. Куда пойдешь?" - "В горькую!" - "Ну, молодец, Матрос. Вестовой!
– кричит.
– Чарку!.." Поднес мне чарку капитан, пожал руку: "Теперь иди".
– Был ты на корабле?
– спросил я Матроса.
– Видел адмирала? Сказал про главную пушку?
– Был. Видел. Сказал. Да только не сразу согласился он.
– Как не сразу?
– А вот так... "Давай, - говорит, - Матрос, рассуждать будем. Ежели, - говорит, - я жахну, то брату своему и людям его помогу. Но себя обнаружу".
– Испугался!
– крикнул я.
– У, трус!
– Не спеши, - усмехнулся Матрос.
– "Себя, - говорит, - обнаружу. А где я стою, ты видишь? Посреди города стою. Меня начнут бомбить - городу беда. А ему и так - хуже некуда". Я говорю: "Ладно, пошел я тогда, а вы помяните на рассвете ребят наших и брата своего, капитана, с ними вместе..." Адмирал как гаркнет: "Ма-алчать! Я еще не кончил! Давай, говорит, - Матрос, с другой стороны подойдем: а если я не жахну из главной пушки? Сковырнет тогда враг вас одиннадцатой своей атакой и встанет еще ближе к городу. А ближе-то уж и некуда. Придется жахнуть. Очень жаль, но придется. Так и передай брату: жахну, мол. Мои артиллеристы в муху попадут, если мечена..."
– Как это "мечена"?
– спросил я.
– Очень просто, - сказал Матрос.
– Пометят муху, посадят посреди леса и жахнут. Мухи и нет.
Матрос затянулся, выпустил дым, и в кухне словно теплей стало. Он повернулся ко мне:
– Как думаешь: что на свете самое трудное?
– Голод, - сказал я.
– Э, нет, - сказал Матрос.
– Трудней всего - это когда у тебя есть хлеб, а у друга твоего нет. А помочь ты ему никак не можешь. А что самое дорогое?
Я подумал про маму и папу, и мирный дом, и чтобы часы ходили на стене, и гречневая каша с молоком... Наш дом увиделся мне таким теплым, уютным, переполненным душными и прекрасными запахами еды...
– Ты прав, - сказал Матрос, - но все будет хорошо. Ну, а чего ты сейчас больше всего хочешь?
– Чтоб мама вернулась скорей и...
– Вернется, - уверенно сказал Матрос.
– А что "и"?
– Хлеба хочу, - сказал я.
– Эка беда, - сказал Матрос, - поможем...
– Он достал из кармана пару ржавых ржаных сухарей. Подержал в руке, подумал о чем-то. Потом протянул. Глаза его в эту минуту были неподвижны и взгляд сосредоточен на чем-то не внешнем. Кожа на скулах по-прежнему багровела, но теперь уже не от мороза - от жары.