Маленькие Смерти
Шрифт:
Где-то в глубине, под землей, тканью одежды, моей кожей, плотью и костью, покоится мое сердце, которое папа вынимал из меня и вшивал обратно. И я не представляю, как оно сможет забиться снова.
Я слышу, что Итэн перестает читать, они с Мильтоном опускаются на колени у могилы, на этот раз не как скорбящие, а как просящие. Мэнди и папа одновременно останавливаются, Мэнди делает шаг назад, обессиленно опускается на колени между Итэном и Мильтоном, а папа остается стоять. Он раскидывает руки, в карикатурно-жертвенной позе, кровь стекает даже с кончиков его пальцев.
Папа замирает, а потом я вижу, что порезы появляются на нем сами по себе: два на щеках, два на шее.
И папа кричит, но явно не из-за ран. Кричит
— Нет, — говорит Итэн. — Его испытывают.
— Он должен почувствовать физически все свои страдания от потери сына. Если выдержит, предложение будет рассмотрено, — шепчет Мэнди.
Папа кричит так громко, что я радуюсь отсутствию соседей в обозримой области. А потом он вдруг замолкает, падает на колени, готовый, кажется, потерять сознание.
И я слышу, как с надсадным, невероятно громким звоном вылетают в доме окна. Звон такой оглушительный, что Итэн зажимает уши. А потом Мильтон вдруг говорит, вообще не своим голосом говорит. Как говорил тот демон с алыми глазами без зрачков до того, как позаимствовать мой голос.
— Ваши подношения приняты.
И все стихает, ночь снова становится тихой и летней. А потом я слышу шевеление, приглушенное, исходящее из-под земли. И остальные его тоже слышат. Папа остается на месте, совершенно неподвижный, а Мильтон, Итэн и Мэнди бросаются меня откапывать. Первыми из-под земли показываются мои пальцы с обломанными ногтями, испачканные грязью. Родители вытаскивают меня из ямы, а я кашляю, кашляю и не могу остановиться. Глаза у меня шальные и совершенно бессмысленные, но вот голова явно на месте. Они обнимают меня, Мэнди прижимает меня к себе, целует мне щеки и лоб, пока я пытаюсь надышаться.
— Детка, Фрэнки, нечего бояться, ты дома, ты дома, мой милый, мы нашли тебя. Все хорошо, сыночек, теперь все хорошо.
Я ничего из этого не помню, и более того, я не удивлен, что не помню этого. Кажется, я все еще не осознаю себя, меня трясет, и меня обнимают, чтобы унять дрожь.
Наконец, Мильтон приносит меня папе, папа с трудом поднимает голову, а потом тоже обнимает меня, касается губами моей грязной макушки. Мой папа, брезгливый и невротически зависимый от моющих средств.
Я понимаю, почему именно я называю своими родителями всех четверых. Потому что они дали мне жизнь, во второй раз, вместе. Они обнимают меня, испачканного землей, и пачкают кровью, и в этот момент я испытываю такую дикую благодарность. Такую невероятную, тянущую внутри, как открывшееся кровотечение благодарность, что даже просыпаюсь. А проснувшись понимаю, что именно сказали папа и Мэнди. Они сказали «наш сын». Мэнди вела себя вовсе не как женщина, которая потеряла племянника, даже очень любимого, она вела себя как будто потеряла сына.
То есть, все это время они лгали мне про мою сбежавшую маму? Моя мама вовсе не сбежала и всегда была рядом. Просто она была близняшкой моего отца. Думать об этом странно. То есть они…
Нет, эту мысль я стараюсь подавить в самом зачатке, насколько логично она бы не вытекала из того, что я узнал.
Я не чувствую отвращения или ощущения собственной неправильности, ничего такого. Мэнди ведь в любом случае заменила мне маму. Зато я чувствую обиду за то, что они никогда не рассказывали мне, кто я такой. Сын родных брата и сестры, да еще и зомби ко всему прочему.
Когда я открываю глаза, Морин все еще сидит на стуле, будто не двигалась все это время. Впрочем, я не знаю, сколько часов прошло, здесь ведь нет окон, чтобы увидеть день сейчас, вечер или ночь. Мне вдруг становится как-то невероятно тоскливо, но я даже перевернуться не могу, чтобы хоть как-нибудь изменить происходящее.
Морин говорит:
— Это то, что ты есть. Грязь и скверна, засохшая кровь. Тебя и быть-то на свете не должно.
Она говорит без злости Морриган, вообще без какой-либо эмоции, но мне почему-то становится так обидно, что я сам себе прикусываю пересохший язык, потому что слюны почти не осталось, и сплевываю кровь Морин на щеку.
Что-то во мне протестует против такого обращения со старой леди, но вот все остальное ликует. Морин стирает кровь с щеки, чуть склоняет голову набок, потом говорит так же спокойно.
— Твоя проклятая кровь меня не пугает: у меня такая же. Впрочем, дети Моргана понятия не имеют, что они наделали, и к кому обратились за помощью. Если они надумают поговорить со мной, пусть найдут меня в церкви святого Альфонса.
Морин подмигивает мне, потом поднимается на ноги, я вдруг понимаю, что не без труда, со свойственной старикам тяжестью движений. Когда вместо нее возвращается отец Стефано, я даже не пытаюсь с ним разговаривать, настолько я погружен в свои мысли. А потом отец Стефано вдруг прижимает к моим губам бутылку с минеральной водой. Разумеется, я пью с благодарностью и вовсе не думаю из гордости отказываться от воды. Неутолимая жажда, оказывается утоленной довольно быстро.
Я шепчу одними губами:
— Спасибо.
А потом вдруг говорю:
— Отец Стефано, — и он вздрагивает. — Дайте мне, пожалуйста, двадцать минут. Вы бы хотели, наверное, сделать для ваших родных то, что сделали для меня мои родные. Любой бы хотел. Просто представьте на секунду, что вы вернули себе дочку, хотя бы дочку, вырастили бы ее, она стала бы взрослой девушкой, и вы бы ей гордились, а потом она бы пропала, и вы никогда бы больше ее не увидели. Представляете?
Но падре не внимает моим словам, отходит к столу и ставит полупустую бутылку. У меня так невозможно болит каждая кость, что я даже не успеваю расстроиться из-за своего очередного дипломатического провала.
Через некоторое время оказывается, что мои слова не пропали даром. Когда я закрываю глаза, чтобы попробовать заснуть, выскользнуть в мир мертвых, то не получаю очередной удар током. Вряд ли святой отец потерял разом всю свою внимательность и не видит, что я закрыл глаза. Я даю себе зарок вернуться как можно быстрее, чтобы не подставлять несчастного падре под карающую руку, а тем более пистолет Морриган.
Открыв глаза в полной, непроницаемой темноте, я желаю оказаться в нашей дурацкой гостиной, в месте, где я разливал краски, когда был ребенком и разливал пиво, когда был подростком, в той самой гостиной, где мне никогда не нравился интерьер, и где мы с Мильтоном хотели раскрасить все стены в ядерные цвета. Я представляю гостиную во всех подробностях, и когда оказываюсь там, то понимаю вдруг, как невероятно люблю свой дом, как соскучился по нему, как боюсь больше никогда его не увидеть.
Но времени на переживания по этому поводу у меня нет. Я собираюсь уже подниматься в свою комнату за доской, но понимаю вдруг, что доска лежит на столе. Они, наверняка, уверены, что я буду пытаться с ними связаться.
Я подхожу к доске, шаги мои гулко раздаются в окружающей меня темноте. В гостиной тихо-тихо, но я не могу с точностью знать, есть ли кто-нибудь в мире живых.
Я беру указатель и касаюсь его острием слова «привет», оно загорается под пальцами. Я жду ответа, но ответа нет. Все равно, что пытаться дозвониться человеку на мобильный с выключенным звуком. Слово гаснет, и я снова веду к нему указатель, чтобы оно опять засияло голодным, белым светом. Чтобы пообщаться со мной, родители должны пожертвовать немного своей крови. Как жетончики, которые бросаешь в телефонный автомат. Я настойчиво требую общения, раз за разом указывая на одно и то же слово. Разумеется, я мог бы вызвать сюда, в мир мертвых кого угодно из них, но я истощен и не уверен, что справлюсь, а силы, которые я использую в этой попытке нужны мне для поддержания себя в мире мертвых.