Маленький человек, что же дальше?
Шрифт:
— Нет, Яхман, — говорит Овечка с самой сердечной улыбкой. — Конечно, не может. Мы с Ганнесом.
— Ну так не беспокойтесь за своего Ганнеса! Он придет. Вот увидите, сейчас придет. Пока, моя Овечка. Может, еще свидимся!
— Свидимся, Яхман, обязательно свидимся! Когда наши дела поправятся. Не забудьте свои чемоданы. Ведь за ними-то вы и пришли…
— За ними, голубушка. Вы правы, как всегда. Непогрешимо правы.
Овечка вышла в сад проводить
Небо ясное, в звездах; слегка подмораживает. Во всем поселке, насколько хватает взгляд, ни огонька, и только позади, в окне их дома, мягко теплится красноватым светом огонек керосиновой лампы.
Овечка стоит в саду. Малыш спит — она ждет? Но чего ей ждать? Последний поезд прошел, Ганнес может приехать только завтра утром, он загулял — и эта чаша не минула ее, ничто ее не минует. Можно идти ложиться спать. Или не спать. Это не важно, ну какое имеет значение, как мы живем.
Овечка не идет в дом. Она все стоит в саду, и что-то в молчании этой ночи бередит ей сердце. В холодной вышине мерцают звезды — ну что ж. Кусты в саду, их собственном и соседском, кажутся плотными сгустками тьмы, соседский дом — словно темная звериная туша.
Ни ветерка, ни звука, ничего; далеко позади, по насыпи, проходит поезд, и оттого здесь кажется еще тише, еще безмолвнее. Но
Овечка знает: она не одна. Здесь в саду, во мраке, есть кто-то еще, стоит, как она, и не шевельнется. Дышит? Нет, не дышит. И все-таки здесь кто-то есть.
Вот сиреневый куст, вот еще сиреневый куст, но с каких это пор между этими сиреневыми кустами что-то стоит?
Овечка делает шаг вперед, сердце так и прыгает у нее в груди, но она спокойно спрашивает
— Милый, это ты?
Сиреневый куст, лишний сиреневый куст, стоит как вкопанный. Потом делает нерешительное движение, и запинающимся, хриплым голосом Ганнес спрашивает
— Он уехал?
— Да, Яхман уехал. Ты долго здесь ждал?
Пиннеберг не отвечает.
Так они молча стоят некоторое время. Овечке хотелось бы видеть, какое лицо у мальчугана, но в темноте ничего не разглядеть. И все же от этой неподвижной фигуры, стоящей напротив, веет какой-то опасностью, чем-то еще более темным, чем сама ночь, чем-то еще более грозным, чем эта непривычная неподвижность человека, которого так хорошо знаешь. Овечка стоит и молчит.
— Пойдем в дом? — наконец тихо спрашивает она. — Мне холодно.
Он не отвечает.
Овечка понимает: что-то случилось. Не то чтобы ее мальчуган выпил, или, быть может, он действительно выпил, но дело не только в том, что он выпил. Случилось что-то другое, что-то худшее.
Вот он стоит перед ней, ее муж, ее милый молодой муж, он прячется во тьме, как раненый зверь, он боится выйти на свет. Теперь они его доконали.
Она говорит
— Яхман приезжал только за своими чемоданами. Он больше не вернется.
Пиннеберг не отвечает.
И снова они некоторое время стоят молча. По шоссе, внизу напротив, идет машина: гудение мотора возникает издалека, приближается, нарастает и снова, удаляется, пока не затихает совсем. Она думает: «Что ему сказать? Ну хоть бы слово проронил!»
Она говорит
— Сегодня я штопала у Кремеров, знаешь? Он не отвечает.
— Вернее сказать, не штопала, а шила. У нее был отрез, я раскроила его и шью ей домашнее платье. Она очень довольна, сказала, что уступит мне по дешевке свою старую швейную машину и порекомендует меня всем своим знакомым. За платье я получу восемь, а то и десять марок.
Она ждет. Она ждет долго. Она осторожно говорит
— Быть может, мы будем прилично зарабатывать. Быть может, нам удастся выбраться из нужды.
Он делает слабое движение и снова застывает в неподвижности и молчит.
Овечка ждет, сердце наливается тяжестью, холодеет. Больше она ничего не может придумать. Все напрасно. Стоит ли бороться? Во имя чего? Уж пусть бы шел с другими красть дрова.
В последний раз она поднимает голову, она видит множество звезд; небо тихое и торжественное, но страшно чужое, большое и далекое. Она говорит:
— Сегодня вечером Малыш все время звал тебя. Все лепетал: «Пап-пап!» — а потом вдруг сказал: «Папа». Ганнес молчит.
— Милый! — зовет она. — Милый, что с тобой? Ну скажи хоть слово своей Овечке. Неужели и я для тебя больше не существую? Неужели мы теперь совсем одиноки?
Увы! Все напрасно. Он не подходит ближе, он молчит, он как будто все отдаляется и отдаляется от нее.
От земли поднимается холод, он охватывает Овечку со всех сторон, и вот уже нет ничего, только холод! Позади — теплый, красноватый свет в окне, там спит Малыш. Ах, даже дети уходят от нас, они наши так недолго. Шесть лет? Десять? Всегда и всюду одно одиночество.
Она идет к дому на красноватый свет — так надо, что ей еще остается?
— Овечка! — раздается позади далекий голос. Она идет к дому — теперь уже ничем не поможешь, — она идет к дому.
— Овечка!
Она идет к дому. Вот терраса, вот дверь, еще шаг — и она нажмет ручку… Вдруг кто-то удерживает ее, Ганнес удерживает ее, он рыдает, он бессвязно бормочет:
— Ах, Овечка, Овечка, что они со мной сделали… Полицейский столкнул меня с тротуара… погнал меня… Как я теперь посмотрю в глаза людям?
И вдруг холод отступил, бесконечно ласковая, зеленая волна подхватывает ее и его вместе с нею, подымает их, звезды сверкают совсем близко; она шепчет:
— Но ведь мне-то ты можешь смотреть в глаза! Всегда! Всегда! Ведь ты со мной, мы-то ведь вместе…
Волна вздымается выше и выше, они на ночном берегу между Лензаном и Виком, тогда звезды были так же близко… Старое счастье, старая любовь… Все выше и выше от запятнанной земли к звездам. И они вместе входят в дом, где спит Малыш.