Малиновский. Солдат Отчизны
Шрифт:
— Это правда?
— Неправду так далеко не прячут.
Тогда же, зная, что папа начал писать книгу о детстве, я спросила:
— А почему не о войне?
Он ответил неожиданно резко:
— Пускай врут без меня.
Много лет спустя, наткнувшись на мемуарный том о Сталинградской битве, испещрённый восклицательными и вопросительными знаками вперемежку с едкими замечаниями, я поняла смысл этой фразы. Тогда же только удивилась непривычному, как теперь понимаю, обусловленному несогласием с автором, тону и запомнила продолжение:
— Правды об этой войне ещё долго никто не скажет и не напишет.
— Потому что не напечатают?
— Не только.
Он
— Когда-нибудь попробую написать. Но начинать надо с начала. И до этой войны была война, война и война.
Он успел написать только о детстве и юности — рукопись обрывается возвращением из Франции, а это, в сущности, самое начало судьбы.
Его книга — одиннадцать толстых тетрадей — написана набело изящным старинного склада почерком, совершенно без помарок, настолько продуманным и выношенным было каждое слово. На первом листе дата — 4 декабря 1960 года, варианты предварительного названия — «Байстрюк», «Бастард» и вверху пометка «Примерный план (набросок)». Последняя тетрадь была дописана осенью 1966 года.
Работу оборвала болезнь, и можно только гадать, как папа предполагал работать над текстом дальше, но ясно одно: сделанное он считал первым черновиком. В этом проявилась и естественная для него требовательность к себе, и в высшей степени ответственное отношение ко всякому, а на сей раз непривычному — литературному — труду. Он считал, что только начинает осваивать ремесло. Захваченность работой, которой приходилось заниматься урывками, говорила о призвании, а сам первый черновик — о несомненных литературных способностях. Всякий раз, просматривая рукопись, ещё не тронутую редакторской правкой, я поражаюсь своеобычному складу авторской речи. Приведу хотя бы один пример. (И напомню, что это Франция, Первая мировая, пейзаж после битвы).
«Взошла поздняя луна, большая и скорбная, и, горюя, повисла над горизонтом. И, кажется, оттого она печальна, что увидала изрытое воронками и окопами, обильно политое кровью поле, где убивали друг друга обезумевшие люди. Тихий печальный ветерок уносил с поля брани устоявшийся в ложбинках пороховой дымок, запах гари и крови.
Молча обступили солдаты подъехавшую кухню, молча поужинали. Стрельба стихла, лишь вдалеке, кое-где, рвались снаряды. Санитары сновали по окопам, выносили на носилках тяжело раненных; полковые музыканты подбирали убитых. На повозках подвозили патроны, и на тех же повозках отправляли в тыл убитых — хоронить.
Коротки весенние ночи. И едва рассеялся туман, артиллерийская канонада разбудила измученных, съёжившихся от утреннего холода солдат, а земля снова задрожала от разрывов, снова затянулась дымом и пылью».
Литературное призвание дало о себе знать ещё в юности. Во Франции, в 1918 году, отвоевавший всю Первую мировую двадцатилетний георгиевский кавалер впервые, наверное, берётся за перо и пишет пьесу. Возможно, русский самодеятельный солдатский театр в Плере-на-Марне и репетировал её, но до премьеры дело не дошло, да и не в постановке дело. Важнее другое — то, что папа сохранил эту рукопись, не питая на её счёт никаких литературных иллюзий. Она была дорога ему не просто как память о юности, а как знак так и не сбывшегося призвания.
От тех времён у отца не осталось почти ничего, и это не удивительно, но через три войны — гражданскую, испанскую и Вторую мировую — он пронёс эту рукопись, солдатскую книжку пулемётчика 256-го Елисаветградского полка, парадную фотографию с Георгиевским крестом и карманный французский
Большая, in folio, разграфлённая амбарная книга — сшитые толстой ниткой жёлто-зелёные страницы; выцветшие от времени, теперь едва различимые лиловатые строки, слегка забирающие ввысь; тот же изящный почерк, но ещё не строгий, а с каким-то лихим, щегольским разбегом. Эта неумелая, драматургически неуклюжая пьеса о русском солдате во Франции, пронизанная тоской по родине, горечью «чужой» войны и жаждой будущего, и сейчас притягательна как человеческий документ — свидетельство сильной и одарённой натуры, инстинктивно раздвигающей рамки судьбы.
На роду ему было написано батрачить, сносить унижения в чужой семье, притерпеться к шепотку за спиной: «Байстрюк!», смириться с высокомерием приехавших на каникулы вчерашних приятелей — графчуков. (Графиня Гейден, у которой служила моя бабушка, до поры до времени — пока дети были маленькими — позволяла им играть «с кухаркиным сыном»). Но он, привыкший сжимать кулаки при намёках на «отца — проезжего молодца» и запомнивший разъяснение горничной: «Ты графчукам неровня!», ушёл из дому навсегда — в одиннадцать лет, в день материнской свадьбы. Первый бунт оказался поступком.
Уже не одни только обстоятельства диктовали судьбе — вмешалась своя воля, хотя разорвать замкнутый круг — скитания по чужим углам, нищенское, полуголодное существование — было пока не под силу. Но в то же время, ещё не осознавая цели, он строил себя. И потому упорно тянулся к знаниям, которые не могли и не должны были ему пригодиться. Зачем ему, сыну полка, премудрости «офицерской» игры — шахмат? Зачем батраку с фольварка арифметика и чистописание, а мальчику на побегушках — французский язык (ведь отец, служа у купца, брал уроки французского, а было ему двенадцать лет)? Наверно, есть в том и доля честолюбия, обострённого унизительным положением незаконнорождённого, и память о рано испытанном пренебрежении, но даже если ими и был рождён первый импульс, не в них одних дело: живой ум искал применения и требовал пищи, а упрямство и азарт помогали одолевать препятствия.
Наверное, купцу, владельцу лавки, не хотелось расставаться с работящим и сообразительным парнишкой. Но всё же не только случай, не только долгая болезнь определили новый и, как оказалось, главный поворот в отцовской судьбе. Безотчётное отвращение к торгашеской жизни, увиденной вблизи, помешало ему снова, после больницы, поступить в лавку.
Бегство на фронт разом разрешило все жизненные затруднения, но обязывало пройти весь воинский путь — возвращаться с полдороги отец не умел, а уходить уже научился. («Бесповоротному человеку и самому не сладко, и с ним нелегко, но положиться на него можно», — эти папины слова, сказанные по случайному поводу и безотносительно к себе, я запомнила, угадав в них автобиографию.) Так — бесповоротно — он стал военным человеком, а отвага, честолюбие, ум, привычка доводить всякое дело до блеска и, наконец, удача, не уберёгшая от пули, но спасшая от плена, алжирского лагеря и смерти, определили дальнейшее развитие событий. И всё же первые шаги, наверное, дались труднее всего. Не потому ли, остро чувствуя значительность тех лет для становления личности, он и начал книгу с рассказа о детстве? А к человеку, который помог на первых порах, — к тете Наташе — сохранил на всю жизнь глубокую, преданную и благодарную любовь.