Мальвиль
Шрифт:
Первое, что я увидел – для этого мне даже не понадобился бинокль, – была догорающая ферма «Семь Буков». Обвалившаяся кровля, обгоревшие двери и оконные рамы, рухнувшие стены – вот все, что от нее осталось. Кое-где на фоне серого неба виднелись обуглившиеся руины и то здесь, то там, как колья, торчали из земли черные обрубки деревьев. Воздух был неподвижен. Черный густой дым столбом поднимался к небу, а внизу по земле еще пробегали длинные красные языки пламени, они то вспыхивали, то опадали, словно огонь в очаге.
Чуть дальше, по правую руку, я с трудом различил Мальжак. Церковная колокольня исчезла. Почта тоже. Обычно легко было
Я поднес к глазам бинокль и настроил его дрожащими руками. У Колена и Мейсонье были в поселке дома, у одного в центре, у другого немного на отшибе, у спуска к Рюне. От дома Колена не сохранилось и следа, но по уцелевшему коньку крыши я установил местоположение дома Мейсонье. От фермы Пейсу, обсаженной великолепными елями, остался лишь низенький черный холмик.
Я опустил бинокль и тихо сказал:
– Больше ничего нет.
В ответ Тома молча склонил голову.
Следовало бы сказать «больше никого нет». Ведь с первого взгляда становилось ясно, что, кроме нескольких человек в Мальвиле, все живое в нашем краю погибло. Мне так давно и во всех подробностях был знаком пейзаж, открывающийся с донжона. Когда дядя впервые дал мне свой бинокль, мы провели на башне замечательный день с ребятами нашего Братства, растянувшись на парапете (я и сейчас ощущаю тепло нагретого солнцем камня), мы узнавали окрестные фермы, раскинувшиеся на склонах. Вот уж когда мы всласть покричали, похулиганили, распустили свои языки.
– Ну ты, старый кретин, взгляни-ка, ведь это же вроде Фавелар, вон там, между Бори и Вольпиньером.
– Ты что, офонарел? Это же самый настоящий Кюсак.
– Кюсак? Задница это твоя, а не Кюсак, хочешь – спорим на пачку «голуаз», это не Кюсак.
– Нет, Кюсак, он слева от Галина, уж его-то я всегда узнаю по табачному складу.
А сейчас там, где с детства я привык видеть фермы Фавелар, Кюсак, Галина, Бори, Вольпиньер, а дальше за ними еще десятки других – я знал все их названия, но не всех их хозяев, – теперь остались лишь груды черных развалин, а вокруг догорали леса.
Чего-чего, а лесов в наших краях хватало. Если летом бросить с высоты донжона взгляд вниз, там до самого небосклона колыхалось темно-зеленое море тенистых и кудрявых каштановых деревьев, местами в них вклинивались сосняк и дубовые рощи, в долинах ровными рядами стояли тополя, и, хотя их высадили здесь с чисто практической целью, они живописно перерезали пейзаж вертикальными линиями. У каждой фермы высился одинокий провансальский кипарис, это было не простое дерево, его сажали ради собственного удовольствия и для пущей важности.
Теперь больше не было ни тополей, ни кипарисов, ни дубов, ни сосен. Бескрайние каштановые леса, которыми сплошь поросли холмы – разве что на вершине или на пологом скате оставались проплешины, и люди строили там себе жилье и распахивали луга, – наши знаменитые леса погибали в пламени, временами из этого пламени выныривали черные обуглившиеся колья и тут же умирали со свистом и треском, которые я услышал, выйдя из подвала. А вся махина рухнувших ветвей догорала у подножия холмов, так что казалось, будто пылает сама земля.
На дороге, ведущей к Рюне,
Не глядя на Тома, вернее просто не замечая его присутствия, словно теперь, после всего свершившегося порвались все связи между людьми, я полушепотом, не в силах удержать это маниакальное бормотание, твердил: «Какой ужас, какой ужас, какой ужас». Горло сжимало, будто тисками, руки тряслись, со лба, заливая глаза, катился пот, и, кроме вновь, охватившего меня леденящего страха, в мозгу не было ни единой мысли. Налетел порыв ветра, и жадно вдохнул в себя воздух и тут же почувствовал, как в мою грудь с силой ворвался омерзительный запах тления и горелой плоти, и мне даже почудилось, что этот запах исходит от меня. Это было тошнотворно. Еще не умерев, я стал трупом, собственным трупом. Гнилостный, сладковатый и въедливый смрад вошел в меня и останется во мне, должно быть, до конца моих дней. Мир превратился в гигантскую братскую могилу. Кругом навалом одни трупы, а меня и моих товарищей оставили в живых, чтобы хоронить мертвецов и жить, вдыхая запах тления.
Заметив, что мысли мои начинают путаться, я обернулся и сделал знак Тома, что пора спускаться, и, уже очутившись на площадке, отгороженный высоким парапетом от затухавшего пожарища, я бессильно сполз на каменные плиты, опустошенный, раздавленный, не способный больше ни двигаться, ни чувствовать. Не знаю, сколько времени провел я в этом полузабытьи, когда еще сохраняются проблески сознания, но полностью исчезают и рефлексы, и воля.
Я почувствовал, как сбоку на меня надавило плечо Тома. Я повернулся к нему с неестественной медлительностью, удивившей меня самого, и увидел, что он пристально смотрит на меня. Я не сразу смог остановить на нем свой взгляд, но, взглянув ему в лицо, тотчас понял, о чем говорили глаза Тома, сейчас они говорили красноречивее слов, которые он, ослабев, как и я, не способен был произнести.
Я смотрел на губы Тома. Они совсем побелели и до того пересохли, что ему с трудом удалось расклеить их, он сумел вымолвить лишь одно слово:
– ...Выход...
Глаза у меня снова застлало пеленой, я с великим трудом старался удержать в фокусе куда-то проваливающееся лицо Тома, понимая, что вот-вот снова впаду в оцепенение.
Мучительно выдавливая из себя слова, пугаясь звука собственного голоса, настолько он был слаб, я спросил:
– ...Какой... выход?..
Ответа пришлось ждать так долго, что я решил – Тома потерял сознание. Но плечом я чувствовал его напрягшееся плечо и понял, что он просто собирается с силами, чтобы заговорить. С большим трудом я расслышал его шепот: