Малыш[рис. В.С. Саксона]
Шрифт:
— Глупенький! Я буду любить тебя больше прежнего.
И это было действительно так. История с красной розой не повлияла ни на отношение Жака ко мне, ни на его настроение. Я думаю, что он глубоко страдально он никогда не показывал этого. Ни вздоха, ни жалобы — ничего. Как и раньше, он продолжал ходить туда по воскресеньям и по-прежнему был со всеми приветлив. Но только он потерял всякий интерес к бантам своего галстука и совершенно упразднил их. Спокойный и гордый, работая до изнеможения, он мужественно шел вперед по жизненному пути, неуклонно стремясь к одной цели — к восстановлению домашнего очага… О, Жак, Мама Жак! —.
Что касается меня, то, получив возможность свободно, без угрызений совести любить Чёрные глаза, я весь с головой окунулся в свою
Сколько чудесных часов провел я в этой маленькой желтой гостиной! Я почти всегда приносил какую-нибудь книгу, одного из моих любимых поэтов, и читал вслух Чёрным глазам, которые то наполнялись слезами, то метали молнии, в зависимости от того, что я читал. А мадемуазель Пьерот в это время вышивала около нас туфли своему отцу или же играла свои бесконечные «Грезы» Рослена. Но мы не обращали на неё никакого внимания, можете быть в этом уверены. Случалось, что в самый патетический момент нашего чтения эта маленькая мещаночка делала вслух какое-нибудь нелепое замечание, вроде: «Нужно позвать настройщика», или «Я сделала два лишних крестика на туфле…» И это меня так раздражало, что я немедленно закрывал книгу, не желая читать дальше. Но Чёрные глаза обладали способностью бросать на меня выразительный взгляд, сразу успокаивающий меня, и я опять продолжал свое чтение.
Конечно, было большой неосторожностью оставлять нас всегда одних в этой маленькой гостиной. Ведь нам вдвоем — Чёрным глазам и «Желанию нравиться» — было не более тридцати четырех лет! Хорошо, что мадемуазель Пьерот всегда была тут же, она была очень разумным, очень предусмотрительным, очень бдительным сторожем порохового погреба… Однажды, помню, мы — Чёрные глаза и я — сидели рядом на диване в этой маленькой желтой гостиной. Был теплый майский день. Окно было полуоткрыто, длинные занавеси спущены. Мы читали «Фауста». Когда я кончил, книга выскользнула у меня из рук, и несколько мгновений мы сидели в окружавшей нас тишине и полумраке, прижавшись друг к другу, не произнося ни слова… Она склонила голову на мое плечо, и я увидел, как в вырезе ее лифа, прикрытом прозрачной шейной косынкой, блеснули маленькие серебряные образки. Вдруг появилась мадемуазель Пьерот, Нужно было видеть, как быстро отправила она меня на другой конец дивана. И какое длинное наставление прочла она нам:
«То, что вы делаете, очень дурно, милые дети! — говорила она. — Вы злоупотребляете оказываемым вам доверием… Вам нужно поговорить с отцом о ваших намерениях… Послушайте, Даниэль, когда же, наконец, вы с ним поговорите?!»
Я обещал поговорить с Пьеротом в самом скором времени, как только закончу свою поэму. Это обещание немного успокоило нашу «гувернантку», но всё равно — в этот день Чёрным глазам было запрещено садиться на диван рядом с «Желанием нравиться».
Вообще мадемуазель Пьерот была особа очень строгих правил. Представьте себе, что в первое время она не позволяла Чёрным глазам писать мне! В конце концов она согласилась, но с условием, чтобы ей показывали все письма. К сожалению, она не довольствовалась одним только чтением этих очаровательных, полных страсти писем, которые мне писали Чёрные глаза, и часто вставляла в них свои собственные фразы, вроде следующих:
«…Сегодня с утра мне очень грустно: я нашла в своем шкафу паука. Паук утром — не к добру».
Или еще:
«Не заводят семьи, когда пусто в кармане».
И потом этот вечный припев: «Вам надо поговорить с отцом».
На что я неизменно отвечал:
— Поговорю, как только закончу поэму.
Глава VIII ЧТЕНИЕ В СОМОНСКОМ ПАССАЖЕ
Наконец я закончил эту знаменитую поэму, закончил после четырехмесячного труда. Помню, что, дойдя до последних стихов, я не мог уже больше писать, так дрожали мои руки от лихорадочного возбуждения, гордости, радости и нетерпения.
На сен-жерменской колокольне это было целым событием. Ради этого случая Жак превратился на один день в прежнего Жака, любителя картонажных изделий и горшочков с клеем. Он великолепно переплел тетрадь, в которую пожелал собственноручно переписать мою поэму, и от каждого стиха приходил в дикий восторг. Я относился более сдержанно к своему произведению. Жак слишком любил меня, и я не вполне доверял его суждению. Мне хотелось бы прочесть свою поэму какому-нибудь беспристрастному и надежному судье. Но, к несчастью, я никого не знал.
А между тем в молочной мне представлялись случаи завести знакомства. С тех пор как мы «разбогатели», я обедал за табльдотом, в задней комнате. Там обедало обычно человек двадцать молодых людей — писателей, художников, архитекторов или, вернее сказать, — их «зародышей». Некоторые из них сделались теперь знаменитыми, и когда я читаю в журналах их имена, я глубоко страдаю, потому что сам я ничего ещё не добился. Когда я впервые появился за столом, вся эта молодежь встретила меня с распростертыми объятиями, но так как я был слишком застенчив, чтобы принимать участие в общих спорах, то меня скоро забыли, и среди всей этой публики я был так же одинок, как и за отдельным маленьким столиком в общей зале. Я слушал, но ничего не говорил.
Раз в неделю с нами обедал один очень известный поэт. Не помню сейчас его фамилии, но все эти господа называли его Багхаватом по заглавию одной из его поэм. В эти дни все присутствующие пили бордо по восемнадцать су бутылка, а за десертом великий Багхават декламировал какую-нибудь из своих индийских поэм. Индийские поэмы были его специальностью. Одна из них называлась «Лаксамана», другая «Дасарата», потом еще «Калатсала», «Баджирата», «Судра», «Куносепа», «Васвамитра»… и другие. Но самой прекрасной была всё же «Багхавата». Когда поэт читал ее, наша зала неистовствовала. Ревели, топали ногами, вскакивали на столы… Справа от меня сидел маленький красноносый архитектор. Он начинал рыдать, как только поэт произноил первый стих, и потом все время вытирал глаза моей салфеткой.
Поддаваясь общему восторгу, я кричал громче всех, но в Душе я вовсе не был в восторге от Багхавата. В общем, все эти поэмы были похожи одна на другую. Во всех непременно лотус, кондор, слон, буйвол. Иногда для разнообразия лотус назывался «лотосом», но за исключением этого варианта все эти рапсодии стоили друг друга: ни страсти, ни правды, ни фантазии. Рифма на рифме. Какая-то мистификация… Вот что я думал про себя о Великом Багхавате. Возможно, что я судил бы его менее строго, если б меня попросили прочитать мои стихи. Но, к сожалению, меня об этом никто не просил, и это делало меня безжалостным… Впрочем, надо сказать, что не я один был такого мнения об индусской поэзии. Моего соседа слева она тоже не трогала. Странный тип этот сосед мой слева: в поношенном, лоснящемся сюртуке, с блестящим, точно смазанным маслом, лицом, с большой лысиной и с длинной бородой, в которой всегда путались несколько ниточек вермишели. Это был самый пожилой и самый развитой из всех присутствующих за столом. Как все великие умы, он говорил мало и не расточал своих знаний. Все уважали его. «У него ум мыслителя», — говорили про него. Что касается меня, то, видя ироническую улыбку, кривившую его рот, когда он слушал чтение стихов знаменитого Багхавата, я составил о своем соседе, слева самое высокое мнение и думал: «Вот это — человек со вкусом!.. Что, если б я прочитал ему свою поэму?!»