Шрифт:
МАМОНТ
В детстве я был брезгливым мальчиком. Не мог есть из одной тарелки с братом, не мог надевать чужую одежду, не мог заставить себя зайти в школьный туалет и терпел до дома, «лопни мои глаза».
На первом курсе мединститута мне пришлось устроиться ночным санитаром в травму. Особой необходимости не было: жил я дома вместе с родителями, но просить у них денег на девочек и сигарет язык не поворачивался, и я с размаху шлепнулся в клоаку реальной медицины. С тех пор ненавижу кинофильмы про врачей. Ходят павами блаженные светила в костюмах от Кардена, очередной
Вместе с другими санитарами я остервенело драил полы, таскал живых в оперблок, мертвых – в морг, выносил бесконечные утки и судна, вытирал кровь и блевотину, менял вонючее белье и обмывал тела пьяных, грязных, обосравшихся пациентов. Я насквозь пропитался запахом крови, гноя, дерьма и хлорки.
Шлифуя по ночам унитазы и полы в сортире, я грустно думал о том, куда девалась моя брезгливость? Я привык ко всему. Ко всему, кроме одного. Я так и не смог привыкнуть выносить мусор.
Утром, перед концом смены, у санитара горячая пора: отвезти трупы в морг, чтобы проснувшиеся больные этого не видели, привезти на тележке ведра с едой из пищеблока, (пайку умерших ночью можно съесть), отнести в лабораторию пробирки с кровью и бутылочки с мочой, биопсию и тому подобное. И вынести ночной мусор.
До сих пор вздрагиваю, вспоминая эту процедуру.
На площадке с мусорными баками меня ждали коты. Коты-людоеды. Заслышав мои шаги, они бесшумно появлялись со всех сторон и молча ждали, глядя сквозь меня разноцветными прозрачными глазами чудовищ. Они были толстыми, эти коты. Жирными, мордатыми, но отнюдь не ленивыми. Я едва успевал вытряхнуть ведра, как со всех сторон в контейнер с утробным воем прыгали кошки.
Мусор из травмы – не бумажки и щепочки. Пропитанные кровью и гноем бинты, вата и куски человеческого тела: сегменты рук и ног, кишечника, легких, осколки черепа. Перевернув ведро, я ждал, пока стечет струйкой кровь. Кошки, отталкивая друг друга, подставляли морды и облизывались. Второй, иногда третий рейс был еще гаже. Милые котики успевали растащить человеческое мясо по двору и завтракали, с наслаждением урча. Я знал, что если упаду здесь в обморок, меня съедят быстрее, чем я умру.
Иногда забегали позавтракать и другие друзья человека – собаки. Для них я носил с собой половину старого костыля. Только все равно никто меня не боялся. Я же их кормил… Много лет спустя, работая главным врачом, я обязал санитаров сжигать подобный «мусор» в котельной. Только не в каждой больнице есть своя котельная.
До сих пор, гладя спящую у меня на коленях ласковую пушистую кошечку, я понимаю, на что способно это животное, если дать ему возможность. Эмоции Шарикова мне знакомы.
Несмотря ни на что, я гордился своей причастностью к общему делу спасения жизни и здоровья людей. Трехэтажный корпус травматологии воспринимался мною как гора Олимп. Такие, как я, находились внизу и были незаменимой частью общей картины.
Наша жизнь (жизнь рядовых санитаров) проходила в туалетах, на помойке и в ванных комнатах приемного отделения. Средние этажи занимали медсестры и врачи вспомогательных специальностей. А на блистающей вершине жили хирурги. Хирурги были богами. Как еще назвать людей, ежедневно и буднично творящих чудеса?
Под гнусное завывание сирены очередной Скорой помощи отрываешь прилипшее к страницам учебника мятое лицо и бежишь в приемник, на ходу разминая затекшую в недолгом сне шею. Подхватываешь ручки носилок и вместе с водителем тащишь очередного пациента в смотровую. Иногда сразу двух, трех… Снимаешь, иногда рвешь или режешь грязную, набухшую кровью одежду, стараясь не шевелить сломанные конечности. Смываешь землю, дерьмо и кровь, подбираешь свисающие с каталки петли кишечника. Пациенты плачут, стонут, кричат, визжат, истерически смеются, ругаются пьяным матом, бьются в судорогах психоза, иногда пытаются тебя ударить или укусить… Еще страшнее, когда человек без сознания на глазах обтекает холодным предсмертным потом коллапса. Из тела торчат ручки ножей, куски арматуры, какие-то щепки, забитые в череп напильники. Слезает клочьями порванная или обмороженная кожа. Торчат через штаны осколки костей.
Кое-как приводишь все это в приличный вид и поднимаешь на лифте наверх, в оперблок. В алтарь. Толкаешь ручками каталки вертящиеся на петлях, как в салуне, двери и попадаешь в операционную. Дальше каталку подхватывают другие, санитары из оперблока – высшая каста. Каталка переезжает нарисованную поперек прохода красную черту. Мне туда хода нет: за чертой стерильная зона.
И наступает тишина. Великая тишина сотворения чуда.
Мы, оставшиеся снаружи, ждем. Готовим место в палате. Надеемся, что очередного перееханного бульдозером отвезем в палату, а не в морг. Наконец двери алтаря открываются. Я принимаю каталку и привычно радуюсь умиротворенному, спокойному лицу пациента. Его не портит даже торчащая иногда в углу рта интубационная трубка. Все чисто, аккуратно. Где надо – гипс, где надо – белоснежные бинты повязок. Очередное чудо состоялось.
***
Очевидно, я качественно драил сортиры, потому что через год меня перевели в санитары оперблока. Когда я гордо объявил об этом дома, отец засмеялся:
– Поздравляю! Ты начинаешь делать карьеру…
В оперблоке было гораздо меньше дерьма и гораздо больше крови. Вот тут-то и пригодилось мое врожденное латышское чистоплюйство. С фанатичным рвением новообращенного, допущенного в святая святых медицины, я до блеска вылизывал и шлифовал доверенный мне алтарь.
Старшая сестра оперблока, стерва по должности, сначала наблюдала за мной с подозрением, потом с удивлением и даже вроде бы начала уважать. Во всяком случае, когда после очередного контроля СЭС на стерильность у нас не нашли ни одног микроба, она сказала:
– Дурак ты, парень. Шел бы лучше в комбайнеры. За такую работу стал бы лет за десять Героем соцтруда. А здесь всю жизнь в нищете, и медалей не дают. Ну, принесут бутылку. Ну, сопьешься… Ты, наверное, плохо учишься? Или у тебя бедные родители?