Мандарины
Шрифт:
— Я выставил его из «Эспуар», но уже давно, — ответил Анри.
— Он начал с того, что стал задавать мне множество бессмысленных вопросов: не знал ли я некоего Мерсье, находились ли вы в Париже уж не помню в какой день в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Прежде всего, я ничего не помню, и потом, какое ему до этого дело? Я довольно сухо оборвал его, и тогда он выдумал несуразную историю.
— Обо мне?
— Да. Этот парнишка фантазер, он может быть опасным. Он рассказал мне, что вы дали ложные показания, дабы оправдать осведомителя гестапо; вас будто бы шантажировали через малютку Бельом. Надо помешать ему распространять подобные слухи.
По тону Дюбрея Анри с облегчением понял: он ни на минуту не предположил, что Сезенак сказал правду; достаточно было с улыбкой бросить небрежную фразу, и дело было бы улажено, но ему не приходила на ум нужная фраза. Дюбрей не без
— Вы знали, что он до такой степени ненавидит вас?
— Не то что он особо меня ненавидит, — ответил Анри. И вдруг добавил: — Дело в том, что его история правдива.
— Вот как? Правдива? — повторил Дюбрей.
— Да, — отвечал Анри. Он вдруг почувствовал себя униженным при мысли о лжи. В конце концов, раз сам он довольствуется правдой, остальным тоже не следует проявлять отвращение: то, что было достаточно хорошо для него, сойдет и для них. И он продолжал с некоторым вызовом: — Я дал ложные показания, чтобы спасти Жозетту, которая спала с немцем. Вы так часто упрекали меня за мой морализм, теперь вы видите: я делаю успехи, — добавил он.
— Так это правда, что Мерсье осведомитель? — спросил Дюбрей.
— Правда. Он полностью заслуживал расстрела, — сказал Анри и взглянул на Дюбрея: — Вы находите, что я совершил подлость? Но я не хотел, чтобы жизнь Жозетты была погублена. Если бы она открыла газ, я себе этого не простил бы. В то время как, признаюсь, мне не мешает спать, если на земле одним Мерсье будет больше или меньше.
Дюбрей произнес в нерешительности:
— И все-таки лучше, если одним меньше, а не больше.
— Разумеется, — согласился Анри. — Но я уверен, что Жозетта покончила бы с собой: разве мог я позволить ей погибнуть? — с жаром сказал он.
— Нет, — согласился Дюбрей. Он казался растерянным. — Вам, верно, пришлось пережить скверный момент!
— Я решился почти сразу же, — отвечал Анри. Он пожал плечами: — Я не говорю, что горжусь содеянным.
— А знаете, что доказывает вся эта история? — внезапно оживился Дюбрей. — Что никакой внутренней морали не существует. Еще одна из тех вещей, в которые мы верили и которые не имеют ни малейшего смысла.
— Вы думаете? — сказал Анри. Ему определенно не нравился тот способ утешения, к которому прибегал сегодня Дюбрей. — Я оказался зажатым в угол, это правда, — продолжал он. — В тот момент у меня не было выбора. Но ничего бы не случилось, если бы не моя связь с Жозеттой. Думаю, тут и крылась ошибка.
— Ах, нельзя же во всем себе отказывать, — с некоторым нетерпением возразил Дюбрей. — Сам по себе аскетизм — это хорошо, если он, конечно, не навязан; но тогда необходимо получать позитивное удовольствие где-то еще, а в мире, таком, каков он есть, удовольствий не так уж много. Скажу вам больше: если бы вы не спали с Жозеттой, то вас мучили бы сожаления, которые заставили бы вас наделать другие глупости.
— Вполне возможно, — согласился Анри.
— В искривленном пространстве нельзя провести прямую линию, — сказал Дюбрей. — Невозможно достойно жить в обществе, лишенном достоинства. Тебя всегда прижмут тем или иным способом. Еще одна иллюзия, от которой нам следует избавиться, — пришел он к выводу. — Нет приемлемого личного спасения.
Анри в растерянности посмотрел на Дюбрея.
— Что же нам в таком случае остается?
— Думаю, мало что, — отвечал Дюбрей.
Наступило молчание. Анри не чувствовал удовлетворения от такой обобщенной снисходительности.
— И все-таки мне хотелось бы знать, что бы вы сделали на моем месте? — спросил он.
— Не могу вам этого сказать, потому что я не был на вашем месте, — ответил Дюбрей. — Вы должны мне все подробно рассказать, — добавил он.
— Я все вам расскажу, — сказал Анри.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Без посадки в Гандере самолет направился прямо в Париж и прибыл на два часа раньше срока. Я оставила багаж на вокзале Инвалидов и села в автобус. Этим ранним утром, безлюдным и серым, мое тайное прибытие — ибо все думали, что я еще далеко в облаках, — граничило с нескромностью; какой-то мужчина подметал тротуар перед закрытыми воротами, мусорные ящики стояли полные: я явилась раньше, чем были установлены декорации и загримированы актеры. Разумеется, ты не посторонняя, если возвращаешься в свою собственную жизнь, и все-таки, когда я потихоньку, чтобы не разбудить Надин, открывала и закрывала дверь квартиры, мои осторожные движения создавали у меня смутное ощущение вины и опасности. Ни единого звука в кабинете Робера; я повернула фаянсовую ручку: он почти тут же поднял голову и, отодвинув кресло, с улыбкой обнял меня:
— Бедняжка моя! Ты являешься вот так, совсем одна! Я как раз собирался ехать за тобой.
— Самолет прилетел на два часа раньше, — сказала я, целуя его плохо выбритые щеки; он был в халате, всклокоченный, с отекшими от бессонницы глазами. — Вы работали всю ночь? Это очень плохо.
— Я хотел кое-что закончить до твоего возвращения. Перелет прошел хорошо? Ты не устала?
— Я все время спала. А вы? Когда за вами не следят, вы ведете себя неразумно.
Мы весело разговаривали, но вот Робер пошел в ванную комнату, и на меня опять нахлынула та тишина, от которой у меня перехватило дыхание в тот момент, когда через полуоткрытую дверь я увидела склоненную голову писавшего Робера, такого далекого от меня. Какая наполненность в этом кабинете, где я отсутствовала! Воздух насыщен табаком и работой; всемогущая мысль призывала сюда по своей прихоти прошлое, будущее, целый мир: все было на месте, никакого отсутствия. На полке — моя фотография, где я улыбаюсь, давнишняя фотография, которая никогда не постареет; она стояла на своем месте, а вот, чтобы для меня найти место в своих наполненных до краев днях, Роберу пришлось не спать всю ночь, и что-то он не успел закончить, потому что я вернулась слишком рано. Я встала. В дни возвращения или отъезда делаешь открытия, которые на деле, я знаю, не правдивее повседневной истины, но что толку знать и какой толк замечать расставленные ловушки, ведь все равно глупейшим образом в них попадаешь; только вот беда, мало было говорить себе это: выйти из такого состояния мне не удавалось. Какой нежилой казалась моя комната! И она оставалась такой же точно нежилой, пока я неуверенно бродила между окном и диваном. На столе лежали письма, люди спрашивали меня, когда я снова открою свой кабинет; Поль вышла из клиники и приглашала меня навестить ее. Я отметила, что ее почерк стал не таким детским, как раньше, и что она не делала больше орфографических ошибок; Мардрю в своем коротеньком письме подтверждал, что она выздоровела. Я пошла поцеловать Надин, она встретила меня снисходительно; ей надо было рассказать мне тысячу разных вещей, и я обещала ей свой вечер. Робер, Надин, друзья, работа, а между тем я застыла в прихожей, с изумлением спрашивая себя: «Что я здесь делаю?»
— Ты ждала меня? — спросил Робер. — Я готов.
Я была рада уйти из квартиры, прогуляться по улицам, не многолюдным и не пустынным; набережные, мануфактура Гобеленов, площадь Италии: мы долго шли, останавливаясь то тут, то там на террасах кафе, и пообедали в ресторане парка Монсури.
Робер почувствовал, что у меня нет желания говорить, а ему надо было рассказать мне так много всего, и он рассказывал. Он был гораздо веселее, чем до моего отъезда: не то чтобы международная обстановка казалась ему блестящей, но он снова обрел вкус к жизни. Много значило для него примирение с Анри; и книга его вызывала столько откликов, что, вопреки всякой логике, он начал писать другую. Политическая деятельность оставалась невозможной, но он определенно не отказывался размышлять; у него даже сложилось впечатление, что он только-только стал понемногу во всем разбираться. Я слушала его. И он был таким заразительно живым, что заставлял принять то прошлое, о котором говорил мне: это было мое прошлое, другого не существовало, так же как не существовало и никакого другого будущего, кроме того, о котором он возвещал. Скоро я увижу Анри и тоже буду радоваться этому; письма, которые Робер получил по поводу своей книги, — скоро я их прочту вместе с ним и буду потешаться или умиляться, как он, и, как он, буду рада отправиться вскоре в Италию.
— Тебе не в тягость снова пуститься в странствие после стольких путешествий? — спросил он меня.
— Вовсе нет. У меня нет ни малейшего желания оставаться в Париже.
Я смотрела на лужайки, на озеро, на лебедей; скоро настанет день, когда я снова полюблю Париж; у меня появятся неприятности, удовольствия, предпочтения, моя жизнь выплывет из тумана, настоящая, здешняя моя жизнь поглотит меня целиком. Внезапно я заговорила, мне требовалось подтверждение, что он тоже реален, тот мир, от которого меня отделяли океан, ночь; я рассказала о своей последней неделе. Но оказалось, что это еще хуже, чем хранить молчание; как и в прошлом году, я почувствовала себя ужасно виноватой. Робер все понимал, слишком хорошо понимал. А там Льюис просыпался в комнате, опустошенной моим отсутствием, он безмолвствовал, у него никого больше не было. Он остался один с моим пустым местом в своей кровати, в своих объятиях. Ничто никогда не искупит для него безутешную печаль этого утра: боль, которую я ему причиняла, была неискупима.