Марбург
Шрифт:
Погрузимся глубже в недра медицинской механики. Чуть раньше уже было употреблено слово «гидравлика», оно появилось не случайно. В человеческом организме действуют те же законы давления, проницаемости и крепости материала, из которого сделаны сосуды и капилляры. И во время сна, и во время бодрствования всё находится под давлением, и повреждение в любом сосуде чревато инфарктом, инсультом и смертью.
В человеческую, божественную систему встроен еще некий сложный прибор, биологическое устройство, фильтр, защищающий ее от отравления отходами. Если кто-нибудь полагает, что некоторые слова не следует употреблять, то он заблуждается, литература давно уже сжевала весь без исключения словарь. Природа человека едина, и как бы ни была возвышенна отдельная личность, ее биологическая природа не отличается от природы каменотёса и самой заурядицы, воистину, как утверждал классик, под платьем все люди голы. Все, что под платьем, и всё,
Но вот фильтр забит, испорчен, перестал работать. Человеческий гений нашел и тут определенный выход: как бы с другой стороны, через вены на сгибе рук, через несколько пластмассовых трубок и металлических полых иголок круг кровообращения подсоединяется к искусственному фильтру, на несколько часов три-четыре раза в неделю. Операция мучительная, и дни человека начинают катиться на привязи стационарных аппаратов, но жить можно, держа все время в сознании, что через день за тобой приедет «скорая помощь» и рано или поздно жизнь твоя закончится в стационаре рядом с мирно журчащим аппаратом гемодиализа. Механическим alter ego.
Ну, а как же тот самый «натуральный» фильтр, с которого был начат предыдущий абзац? Приведу аналогию, понятную для тех, кто видел когда-нибудь в геологических подробностях старую коммунальную квартиру или просто достаточно старый, подвергшийся основательным перестройкам дом. Там под обоями прячутся обрезанные провода, а под штукатуркой или в подвале – заглушенные ржавые водопроводные трубы. Так и в организме, внутри человеческого тела, оказывается нефункционирующий отрезок собственной гидравлики, заглушенный болезнью, умирающий, но не умерший. Ему бы постепенно ссохнуться, сморщиться, уменьшиться в размере, превратиться снова в вялый бутон органа. Так оно иногда и бывает. Но бывает и по-другому. Старая, заглушенная, не отсеченная труба ржавеет, ведь в ней не циркулируют, а стоят, возникают при перепаде давлений какие-то обратные токи, когда накопившуюся ржавчину начинает выносить в центральное русло, наконец, в теле трубы может возникнуть свищ, способный, лопнув, залить большие площади и нарушить всю систему. Больная, неработающая почка – как уснувший вулкан, в любой момент может взорваться и раскаленной лавой смести всё на своем пути.
Хирург сказал, что вырезать надо обе почки. Причем не сразу, одним махом, а в две полостные операции. Затаившийся, неработающий вулкан тем не менее притягивал к себе и копил все, что собирать не следовало. Уже несколько месяцев подряд вечерами происходили «выбросы», у Саломеи подымалась температура почти до сорока градусов. Я давал ей «терафлю», смешанное с витаминами лекарство от простуды, которое растворялось в полстакане горячей воды. Но это не была простуда – порция шлаков, поступая в кровь, отравляла организм. Потом, когда почку извлекли из организма – а по сути, извлекли опухоль, со вздувшимися луковицами, переполненными застоявшейся жидкостью, – она оказалась весом около двух килограммов при норме, в десять раз меньшей. Резать одним махом было нельзя – организм, кровяная система не справились бы с таким сокращением поля и необходимостью огромной компенсации. Я вообще не очень представлял себе, как это могло произойти – с подключенным или стоящим наготове возле хирургического стола аппаратом искусственной почки.
И почему одному человеку достается так много страданий? За что он платит: за свое распутство или за грехи родителей? Близким всегда кажется, что лучше бы всё произошло с ними, они лучше подготовлены к несчастьям и физическим страданиям. Я не знаю, как Саломея это всё перенесла и продолжает жить. Но по утрам, когда эта птичка, с хрупкими плечиками и крылышками, варит себе манную кашу, кормит собаку и говорит со мною своим, похожим на вздохи виолончели, голосом, – такая волна сочувствия и жалости охватывает меня, такое ощущение безграничного и полного счастья, что я начинаю благодарить за милость Бога, продлившего нам обоим жизнь. Моя жизнь? Может ли она быть полной, когда рядом мучается любимый человек?
Почему меня преследуют эти воспоминания?
Тогда, во время первой операции, я думал, что буду делать, как выстрою свою жизнь, если, не дай Бог, с Саломеей случится непоправимое. Деньги в конечном счете решают многое, я проник, имея в портфеле собственный белый халат, в хирургическое отделение института, где ей делали операцию. Я подходил к двери реанимации. За несколько часов до этого я сидел в скверике внизу, на первом этаже, а доверенные люди вели по мобильному телефону чуть ли не прямой репортаж из операционной! Все вроде протекало по намеченному плану. В металлическую дверь, ведущую в отделение реанимации, был вделан стереоскопический глазок: изнутри можно было видеть, кто стоит за дверью. Зачем? И тут же я подумал о времени: сколько расплодилось болезней и наркоманов. За металлической дверью наркотики. Врачи, ведущие борьбу за жизнь пациента, находящегося в равновесии «да» и «нет», должны еще думать о том, что кто-то может ворваться к ним и ударить дубиной по голове.
К этой намертво закрытой двери с впаянным в нее рыбьим глазком я возвращался много раз. Кажется, мои подошвы на площадке выбили углубления в бетонной плите. Меня пустили только на десять секунд, чтобы я смог убедиться, что она жива. Саломея лежала с закрытыми глазами, без одеяла и подушки; сияющий под потолком фонарь высвечивал все складки и изъяны тела, огромный пластырь на животе, прикрывающий хирургический разрез, бритый лобок…
Потом одна операция наслоилась на другую. Сейчас я уже не помню ни дат, ни последовательности, ни даже времени года: весною, летом или в начале осени? Я только помню солнце в окне, когда Саломею везли из реанимации в палату. Ее ввозили, а потом перекладывали с каталки на койку здоровые, как кобылицы, молодые сестры. В этот момент я всегда переживал, что у нас нет детей и Саломея ощущает только чужие прикосновения. Что я? Я только могу надеть на нее носки, потому что ночами у нее мерзнут ноги, могу сунуть каждой из этих теток, знакомым сестрам, дежурным фельдшерицам, нянечкам, заканчивающим смену, и нянечкам, смену принимающим, диетсестре, сестре в коридоре на пункте, санитарке в столовой – всем, кто мне попадется, по полста рублей, по сотне, по плитке шоколада и двадцать раз спросить у тени Саломеи: тебе что-нибудь купить, что тебе принести?
Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..
Два героя моей лекции и моего романа жили тоже в полном напряжении духовных сил, но всё же не так суетно. Есть фотография, где Пастернак запечатлен с лопатой в руках и в грубых яловых или кирзовых сапогах, в которых он работал в саду. Я ведь отчетливо понимаю, что это не оттого, что не было кому копать землю и подрезать малину. Конечно, Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак, будто каторжный, переводил Шекспира и занудливый второй том гётевского «Фауста». Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает своё в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Я вот хочу сказать, что тайно от Саломеи ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, чтобы проконсультироваться по поводу опухоли у Розы, а Пастернак все же прошел и прожил войну. можно, конечно, иронизировать и сравнивать, но все же… Вот он пишет тогдашнему своему другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа. 1941-й а не 2004-й год! Сентябрь, Москву, между прочим, бомбят.
«Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение».
Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.
Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои – ну, нескромно назовем это так – переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю её, говорю, что всё это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же безопасным, как операция аппендицита, еще несколько десятилетий назад считавшаяся опасной. Она говорит: «Ни в коем случае не приходи завтра утром». Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. «Сиди дома, – говорит она, – всё забудь и работай». Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами буду читать кого-нибудь из двух своих любимцев – Ломоносова или Пастернака.