Марфа-посадница
Шрифт:
Всего этого не знал Назарий, и все это он должен был узнать незамедлительно. Когда, в ярости, он принялся обличать государев суд, Ивану тотчас донесли об этом. Иван Третий выслушал, нахмурился — меня учить?! Молча отпустил доносчика, задумался и вдруг понял. Мысль, не дававшая ему покоя, наконец обрела свой вид. Вот они, старые опасения! Вот она, смута новгородская! Язык русский! Законы единые! С этой стороны ограничить власть, его власть! Русская земля? Как у них тут: Господин Великий Новгород, вече, мужики — так и во всей земле?! Земля, а он?
Посадник от мужиков?! Мысль была настолько нелепая, что Иван рассмеялся.
Нет, власти, Богом
Расточить! Подальше от таких умников!
Он приказал взять Назария и заковать в железа без милости. Это означало скорую гибель в затворе незадачливого новгородского краснобая.
Двадцать девятого генваря, в четверг, на Масленой неделе, Иван Третий вступил в Новгород. Главные улицы уже были расчищены, мертвецы зарыты.
Город понемногу начинал оживать.
Вновь Иван ехал в Софию на праздничное богослужение, только теперь с другой стороны, по Прусской улице, мимо теремов боярских. С ним вместе ехали братья, князь Василий Верейский и вооруженная свита.
В Софии великий князь отстоял обедню. Сопровождавшему его мастеру Аристотелю он указал на собор, примолвив:
— Отчина наша! Понеже от прадед наших, Владимира Ярославовича, прародителя князей московских, строена!
Он не сказал ничего более, но Аристотель, уже изрядно понимавший по-русски, уразумел сразу, на что намекает Иван. С низким поклоном зодчий, тщательно подбирая слова трудного русского языка, ответствовал, что он «внемлет помышлению великого государя и будет здати собор Успенский видом сходно Владимирскому, но величием не в мале уступить храму святой Софии Нового Города».
Из Софии в палаты владычные Иван Третий прошел внутренними переходами, по коим ходил в Софию сам архиепископ. Дорогою ненароком вступил в Грановитую палату, огляделся. Тут, в этой палате, они заседали, тут решали дела, наряжали послов, отселе исходили смуты и гордость.
Конечно! Сейчас Иван выйдет отсюда, но пронесет память о том и через десять лет будет создавать в Москве палату, видом подобную новгородской, но большую размерами, для своей Думы великокняжеской.
Кончено! Еще бушевала смута на окраинах новгородских владений. Еще царь казанский, прослышав, что Иван сам-четверт убежал, ранен и разбит, из-под Новгорода, соблазнившись ложною вестью, сделал набег на Вятку (но, узнав истину, тотчас убрался восвояси), за что и был наказан ответным походом москвичей. Еще немцы, решив, что пришло их время, кинулись к Пскову и были разбиты ратью великого князя. Еще долго не знали о разгроме на Двине, Мезени, Печоре, у камня Югорского, а узнавши, долго не хотели признать. Так не верилось никому, что великан, охвативший полстраны, весь север, от чудских лесов до Урала, чьи дружины веками наводили страх на окрестные земли и народы, что этот великан повержен в прах и растоптан московской ратью. Но было кончено. Все.
Ветер выдувал из распахнутых настежь дверей вечевой палаты берестяные обрывки грамот. Иван Стрига, изъяв нужные Ивану договорные списки и описи земельных владений, распорядился выкинуть и уничтожить остальное, что не представляло нужды для дьяков государевых.
И уже посланцы великого князя спускали на веревках вечевой колокол.
Вечную палату на Ярославовом дворище велено было разобрать в тот же час, чтобы не оставить и места того, где собиралось мятежное племя новгородское.
Колокол было приказано увезти в Москву и повесить на колокольню строящегося Успенского собора. И вот с утра трудились над ним москвичи. Он не хотел уходить, раскачивался, пробовал крикнуть в голос. Ему вырвали язык. Падая, тот чуть не убил зазевавшегося ратника. Рубили топором перила, разламывали часть звонницы — все равно сносить!
Внизу на оттаявшем снегу толпились суетливые москвичи, а посторонь, не в большом отдалении, стояли молчаливые толпы новгородцев. Несколько веревок, протянутых к колоколу снизу, то натягивались, то ослаблялись.
— Пошел! Па-а-аберегай! — заорали с звонницы.
Затрещали балки. Колокол дернулся, наклонился, косо рванувшись вниз.
— Не разбить бы!
Колокол велено было довезти живым. Ратники суетились, укрепляя тяжи.
Один стал рубить задерживавшие колокол нижние плахи настила. Щепки отлетали, кружась, как листы грамот. Снова раздалось:
— Па-а-аберегай!
Колокол вновь дернулся и опять застрял.
— Не хочет! — сказал кто-то в толпе горожан.
Баба всхлипнула. Мужик оборвал грубо:
— Не реви, дура, все одно теперь!
Худые мужики и жонки, схоронившие детей, погибших от мора и голода, молча смотрели на то, как ругаются над святыней вооруженные пришельцы.
Конная московская сторожа теснила народ.
С противоположной стороны вечевой башни полсотни московских ратников удерживали на туго натянутых веревках опускаемый с другого боку колокол.
Ими распоряжался боярин, что сидел верхом на коне, без нужды то понукая, то осаживая жеребца и заезжая то справа, то слева.
— Па-а-шел! — вновь раздалось сверху.
— Бревном, бревном подопри!
— Куда, бл-ны дети! — кричал боярин, взмахнув плетью, когда кто-то из ратных оторвал на миг руку от веревки, чтобы утереть взопревший лоб. — Я те, сукин сын!
Колокол пошел и ударился краем о стену звонницы. Вновь понеслась боярская матерная брань. Колокол, врезавшись острым краем меж бревен, начал крениться. Зашевелились венцы. Вновь рубили, кричали, подымали и опускали канат. Всхрапывали лошади, косясь на медное качающееся чудовище.
И только толпа стояла в молчании. Лишь тихо плакали жонки, и порой по худой промороженной досиня на заборолах щеке мужика стекала, прячась в бороде, нечаянная слеза.
Колокол, наконец, лег на землю. Московские ратники подтаскивали волокушу, под уздцы пятили коней, запряженных гусем по четыре в ряд.
Лошади путались в упряжи, мотая головами. Когда с помощью ваг и бревен колокол наконец взвалили на волокушу и повезли, плачь на площади стал слышнее. Уже многие плакали в голос, причитая, как по покойнику. И пока везли его по городу, взбрызгивая тающий снег, дергая постромки и надрываясь, косматые татарские кони, горожане стояли рядами, крестились на колокол и плакали. А некоторые подходили и подбегали, не обращая внимания на окрики, пинки и удары плетью московских ратных, и, сняв шапки, целовали холодный липкий металл.
Колоколу предстоял далекий путь. Он будет проваливаться в ручьи и застревать на дорогах, будет ползти и ползти, пока, наконец, усмиренный навсегда, не будет вознесен на колокольню заодно с колоколами государевыми, и уже не выделится, не закричит, и будет неотличим его голос от прочих голосов колокольных в дружном благовесте московских церквей.
Первого февраля Иван велел поимать купеческого старосту Марка Панфильева. К нему явились в дом. Самого Панфила, уже обещавшегося Богу, не тронули. На беду, его не случилось дома. Сын так и не простился с отцом.