Марина Цветаева
Шрифт:
Есть, Вера, переутомление мозга. И я – кандидат. (Если бы Вы видели мои черновики, Вы бы не заподозрили меня в мнительности. Я только очень сознательна и знаю свое уязвимое место.)
Поэтому – мне надо торопиться. Пока еще я – владею своим мозгом, а не он – мной, не то – им. Читая конец Шумана, я всё – узнавала. Только у него громче и грознее – п.ч. музыка: достоверный звук.
Но – пожалуйста – никому ничего.
Во всяком случае, пока – я справляюсь». [230]
230
Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание сочинений в семи томах. Том 7. Письма, стр. 292–294. (Прим. перев.)
Однако по настоянию Мура она решилась все-таки войти в воду. Пробковый спасательный круг поддерживал ее на поверхности
Наконец, – у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних – они в тупике.
В Москве у меня сестра Ася, которая меня любит – м.б. больше, чем своего единственного сына. В Москве у меня – всё-таки – круг настоящих читателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)
Наконец – природа: просторы.
Это – зa.
Против: Москва превращена в Нью-Йорк, в идеологический Нью-Йорк, – ни пустырей, ни бугров – асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, которого у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И второе, главное: я – с моей Furchtlosigkeit, [231] я, не умеющая не-ответить, не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и – если даже велик – это не мое величие – м. б. важней всего – ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.
231
Бесстрашие (нем.).
И – расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! – с А.И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).
– Вот. – <…>
…Может быть – так и надо. Может быть – последняя (– ли?) Kraftsprobe? [232] Но зачем я тогда – с 18 лет растила детей? Закон природы? Неутешительно. <…>
Положение двусмысленное. Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю – когда) по просьбе своих – на каком-то возвращенческом вечере (NB! Те же стихи – и в обоих случаях – безвозмездно) – и может выглядеть некрасивым.
232
Проба сил (нем.).
Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем». [233]
Несколько дней спустя она дополняет в новом письме Тесковой этот анализ ситуации, которую считает совершенно безнадежной: «Дорогая Анна Антоновна! Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувств – реального не надо.
Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец.
Завтра или через год – я все равно уже не здесь („на время не стоит труда…“) и все равно уже не живу. Страх за рукописи – что-то с ними будет? Половину – нельзя везти! А какая забота (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя везти! – и какие оставить?? – и какие взять?? – уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear)… [234] состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтo дал (Гронского) взял…)
233
Письмо от 15 февраля 1936 г. Цит. по кн.: Марина Цветаева. Собрание
234
Чужой здесь (англ.).
Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура – с полным ртом програм-мных общих мест…
…Мне говорят: а здесь – что? (дальше).
– Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно – будет и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, – вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь – оттяжка…
(Не дал мне Бог – слепости!)
Так, тяжело дыша, живу (не-живу). <…>
Сергея Яковлевича держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего-то выжидает (моего „прозрения“), не понимая, что я – такой умру.
Я бы на его месте: либо – либо. Летом еду. Едете?
И я бы, конечно, сказала – да, ибо – не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса). <…>
Мур там будет счастлив. Но сохранит ли душу живу (всю!).
Вот французский писатель Мальро вернулся – в восторге. Марк Львович ему: – А – свобода творчества? Тот: – О! Сейчас не время…
Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас – часа сего!
– Еще одно: в Москве жить я не могу: она – американская (точный отчет сестры).
Сергей Яковлевич предлагает – Тифлис. (Рай). – А Вы? – А я – где скажут: я давно перед страной в долгу.
Значит – и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство – юность – Революция – три разные Москвы: точно живьем в сон, сны – и ничто не похоже! все – неузнаваемо!)
Вот – моя личная погудка…» [235]
Парализованная слишком высокой ценой, в какую могли обойтись колебания, Марина все-таки не теряла времени зря: она закончила эссе о недавно умершем писателе Михаиле Кузмине – «Нездешний вечер», а кроме того, согласилась прочесть на литературном вечере у друзей – тех самых Лебедевых, которых упоминала в письмах к Тесковой, – свое новое произведение, стихи о трагической участи императорской семьи. Вот как об этом вспоминает Марк Слоним: «В 1936 году, когда Аля готовилась к отъезду, а Сергей Яковлевич уже служил в Союзе возвращения на родину и вовсю уже сотрудничал с большевиками, М.И. закончила поэму об убийстве царской семьи и решила прочитать ее у Лебедевых, но попросила, чтобы среди немногих приглашенных на этот вечер обязательно был я.
235
Письмо от 29 марта 1936 г. Там же, стр. 436–437. (Примеч. перев.)
М.И. объяснила мне, что мысль о поэме зародилась у нее давно как ответ на стихотворение Маяковского „Император“. Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее.
Поэма была длинная, с описаниями Екатеринбурга и Тобольска, напоминавшими отдельные места из цветаевской „Сибири“, написанной в 1930 году и напечатанной в „Воле России“ (кн. 3–4, 1931). Почти все они показались мне очень яркими и смелыми. Чтение длилось больше часу, и после него все тотчас же заговорили разом. Лебедев считал, что – вольно или невольно – вышло прославление царя. М.И. упрекала его в смешении разных плоскостей – политики и человечности. Я сказал, что некоторые главы взволновали меня, они прозвучали трагически и удались словесно. М.И. быстро повернулась ко мне и спросила: „А вы бы решились напечатать поэму, если бы у вас был сейчас свой журнал?“ Я ответил, что решился бы, но с редакционными оговорками – потому что поэма независимо от замысла и желаний автора была бы воспринята как политическое выступление. М.И. пожала плечами: „Но ведь всем отлично известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме“. Тут все наперебой начали ее убеждать: дело не в том, что вы думаете, а какое впечатление производят ваши слова. Как всегда спокойная Маргарита Николаевна Лебедева умерила наш пыл: спор ведь оставался чисто теоретическим, поэму все равно негде было печатать. М.И. задумалась, потом с усмешкой заметила, что, пожалуй, когда-нибудь напишут на первой странице: „Из посмертного наследия Марины Цветаевой“. Но этому предсказанию не суждено было сбыться. Перед отъездом М.И. в Россию, в 1939 году, поэма об убийстве царской семьи и значительное количество стихов и прозы, которые М.И. справедливо сочла „неподходящими для ввоза в СССР“, были – при содействии наших иностранных друзей – отосланы для сохранения в международный социалистический архив в Амстердаме: его разбомбили гитлеровские летчики во время оккупации Голландии, и все материалы погибли в огне.