Марина
Шрифт:
Там он ее и увидел в первый раз. Она напоминала женскую фигуру с полотен Сальвата, но даже ее красота была ничтожна в сравнении с ее голосом. Звали ее Кирстен Ауэрманн. Ей было девятнадцать, и ей пророчили большое будущее в мире музыки. В тот вечер после представления был банкет, и Герман присутствовал как музыкальный критик газеты «Монд». Когда его представляли, он пожал ее руку и застыл, словно, пораженный громом.
– Для критика вы как-то молчаливы, – пошутила Кирстен. – А что у вас за акцент?
В этот момент Герман решил, что он женится на этой девушке, даже если весь мир будет против, даже если придется положить на это всю жизнь. Он лихорадочно вспоминал, как действовал
Кирстен и Герман вскоре поселились в Барселоне, в Сарья. Особняк за время отсутствия хозяина превратился в фантастический гибрид музея и мавзолея. Но три недели чистки и мытья, а главное – присутствие Кирстен, несущей с собою свет и радость, сделали это здание настоящим домом.
И для этого дома началась эпоха нового, невиданного прежде процветания. Герман писал без устали, сам не понимая, откуда у него берется эта неиссякаемая энергия. Его работы ценились все выше, их стремились приобрести во все более высоких кругах общества, и скоро «иметь хоть одного Блау» стало повсеместным требованием хорошего вкуса. Отец Германа тут же объявил, что он всегда гордился талантом сына и верил в его успех. «У семьи Блау таланты в крови, а он – настоящий Блау» и «это лучший сын на свете, я им безмерно горжусь» стали его самыми повторяемыми в обществе фразами. Он так усердно их твердил, что и сам наконец поверил в то, что говорил. Те галеристы и владельцы выставочных залов, которые раньше не хотели знать Германа, нынче заискивали перед ним. Но посреди всей этой ярмарки тщеславия и ханжества Герман ни на минуту не забывал того, чему его учил Сальват.
Музыкальная карьера Кирстен была еще успешнее. Она стала ведущей певицей того поколения, что обессмертило классический репертуар в записях на усовершенствованные виниловые пластинки, с частотой вращения семьдесят восемь оборотов в минуту. Это были годы безмятежного счастья на вилле в Сарья. Все мечты сбывались, и на небе будущего не было ни облачка.
На дурноту и обмороки, которым была подвержена Кирстен, никто не обращал особенного внимания до тех пор, пока не стало слишком поздно. Они легко объяснялись усталостью певицы, ведущей напряженную творческую жизнь с гастрольными поездками, ответственными записями, непрерывным трудом. Наконец настал день, когда ее жизнь полностью изменилась после визита к доктору Кабрилсу. Он сообщил ей две новости. Первая – она беременна. Вторая – у нее неизлечимая болезнь крови, которая неотвратимо убивает ее. Остался год, много – два.
В тот же день, выйдя от доктора, Кирстен заказала на Виа Аууста, в швейцарском магазине, золотые часы с надписью в подарок Герману.
Герману,
Повелителю света
К.А.
19–1–1964
И эти часы начали отсчитывать время, которое им осталось вместе провести на земле.
Кирстен бросила сцену. Пышное прощание состоялось в барселонском театре «Лисео» на опере Делиба «Лакме» – Кирстен очень любила Делиба. Потом говорили, что никто и никогда не слышал звуков, подобных ее божественному голосу в тот вечер. За месяцы беременности, которые Кирстен провела с мужем, он написал серию ее портретов, каждый из которых был лучше предыдущего. Он никогда не выставлял их на продажу.
26 сентября 64-го года в доме в Сарья родилась девочка со светлыми волосами и пепельно-серыми, как у матери, глазами. Ее назвали Мариной. Она точно сохранила стать, лицо и лучезарность своей матери. Спустя полгода Кирстен Ауэрманн умерла. В той самой комнате, где родила свою дочь и где была много лет так счастлива с Германом. Он держал в руках дрожащую, бледную руку умирающей жены. Рука эта была уже совсем холодна, когда на рассвете Кирстен вздохнула в последний раз.
Через месяц после похорон Герман поднялся в свою студию на верхнем этаже дома. Маленькая Марина играла на полу у его ног. Он взял в руки кисть и поднес было ее к полотну – но не смог коснуться его, глаза ослепли от слез, кисть выпала из ослабевших пальцев. Герман Блау больше никогда не вернулся к живописи. Свет погас.
9
В ту осень мои визиты в дом Германа и Марины стали ежедневными. На занятиях я грезил наяву, нетерпеливо ожидая момента, когда можно будет наконец улизнуть из интерната в заветный тихий переулок. Там меня каждый день (кроме понедельников, когда Герман в сопровождении Марины ходил в больницу) ждали новые друзья. Мы вместе пили кофе и болтали в уютном сумраке комнат их особняка. Герман решил научить меня играть в шахматы, но его уроки не помогали мне, и Марина обычно ставила мне шах и мат через пять минут игры; я, однако, все не терял надежды.
Так незаметно для меня самого жизнь Марины и Германа стала и моей жизнью. Моими стали воспоминания, витавшие в сумраке дома, да и сам дом тоже. Я понял, что Марина не ходит в школу, чтобы никогда не оставлять одного больного отца. Герман, по ее словам, уже научил ее читать, писать и думать.
– Кому нужны арифметики, геометрии и тригонометрии этого мира, если человек так и не научился думать сам? – оправдывалась Марина. – А вот думать-то как раз ни в одной школе не учат. В программах этого нет.
Герман открыл Марине мир живописи и прочего искусства, обучил истории и началам наук. Огромная библиотека их дома стала ее вселенной. Каждая книга открывала дверь все в новые и новые миры, вела к новым идеям. Однажды погожим октябрьским вечером мы с Мариной сидели на подоконнике верхнего этажа в их доме и любовались далекими огнями Тибидабо. Марина призналась мне, что мечтает стать писательницей. У нее был целый портфель рукописей сказок, историй, рассказов, которые она, как оказалось, писала с девяти лет. Я попросил почитать – она взглянула на меня как на сумасшедшего и наотрез отказалась. «Это, должно быть, как с шахматами, – робко подумал я. – Пройдет время, освоюсь».
Я часто наблюдал Германа и Марину вдвоем, когда они чувствовали себя свободно – читая, перешучиваясь над шахматной доской голова к голове. Их связывало что-то очень прочное, они были в их собственном волшебном мире, куда не было доступа простым смертным, и порой я боялся разрушить чары своим присутствием. Возвращаясь в интернат, я чувствовал себя счастливейшим человеком в городе, потому что был допущен к границам их зачарованного мира.
Не задаваясь вопросом о причинах, я хранил нашу дружбу в тайне. Жил, не говоря о них ни слова никому, даже верному Джи-Эф. За несколько недель Марина и Герман стали моим секретным убежищем, моим тайным и, сказать по правде, единственным миром, в котором я был согласен жить. Припоминаю один случай: Герман рано ушел отдыхать, простившись с нами с той утонченной учтивостью, которую люди забыли в первой половине двадцатого века. Я остался наедине с Мариной в портретной галерее. Загадочно улыбнувшись, она призналась, что пишет обо мне. Работает надо мной, как она выразилась. Меня чуть не парализовало от страха.