Марина
Шрифт:
– Та же болезнь, что у ее матери… – наконец с трудом сказал Герман. – Она уносит Марину, друг мой Оскар, она ее уносит…
Словно каменная плита легла на меня сверху и раздавила. Все почернело. Мир рассыпался бессмысленной грудой обломков. Герман снова обнял меня. И я плакал, как последний дурак, под взглядом мертвой женщины с портрета в старом особняке, а дождь поливал его крышу, и сад, и Барселону.
Из окна такси больница Сан-Пабло с ее шпилями, башенками и куполами показалась мне городом, нарисованным между облаков. Герман, переодевшийся в чистое, молча сидел рядом. Я держал пакет – самый нарядный, самый блестящий подарочный пакет, который смог отыскать. Лечащий врач
На четвертом этаже коридор уходил, казалось, в бесконечность. Пахло больницей – болезнью, антисептиками, дезодорантами. Вся храбрость, что я старательно копил, куда-то исчезла в этом коридоре. Герман вошел в палату первым – он хотел сказать Марине о моем приходе. Были подозрения, что она не захочет меня видеть.
– Позволь, я сам ее попрошу, Оскар…
Я ждал у входа в палату. Из-за дверей, уходящих длинным рядом вдаль, слышался неясный говор, мимо проходили молчаливые люди с озабоченными или несчастными лицами. Я повторял про себя инструкции доктора Рохаса. Я пришел сюда, чтобы помочь. Наконец Герман кивнул мне, показавшись в дверях палаты. Он вышел, а я, с трудом переведя дыхание, вошел.
Палата была большой, прямоугольной, с потолка сочился свет, такой скупой, что, казалось, он не достигает пола, испаряясь по пути. В окне уходил вдаль проспект Гауди, и башни собора Саграда Фамилиа делили небо надвое. Четыре кровати отделялись друг от друга ширмами из сурового полотна. За некоторыми виднелись тени посетителей, пришедших к больным. Марина была у окна справа.
Труднее всего был первый взгляд. Волосы ей сбрили, и голова стала какой-то мальчишеской. Потеря ее чудесных длинных волос больно ударила меня, словно Марину унизили, обнажили. Слезы лились у меня внутри потоком, и я больно прикусил язык, чтобы не пустить их наружу.
– Да, остригли… – Она догадалась, о чем я думаю. – Чтобы прикрепить аппаратуру. – На шее и затылке у нее были следы, от одного взгляда на которые у меня заныло под диафрагмой. Я сделал все, чтобы солнечно улыбнуться.
– А что, мне так даже нравится… – беззаботно заявил я в виде приветствия и предъявил пакет. Марина положила его себе на колени. Я подсел к ней. Теперь мы молчали. Она взяла меня за руку и с силой сжала, опустив глаза. Она сильно похудела. Под больничной белой рубахой, казалось, оставался один скелет. Под глазами легли темные круги. Губы высохли и побледнели. Взглянув на меня своими серыми, пепельными глазами – они больше не искрились, как раньше, – она стала развязывать пакет. Слабые пальцы плохо слушались. Извлекая книгу, которая была внутри, она тут же ее перелистала и заинтригованно подняла на меня глаза.
– Все страницы пустые…
– Да, в данный момент, – ответил я. – У нас с тобой на руках история, которую надо немедленно изложить. Мой вклад – чистая бумага.
Она прижала книгу к груди.
– Слушай… как ты находишь Германа? Как он держится?
– Да ничего, держится, – я врал, как политик. – Вид у него усталый, конечно, но ничего.
– А ты сам?
– Я? Что – я?
– Я спрашиваю – как ты?
– Да превосходно.
– О да, особенно после проповеди брата Рохаса…
Выход был один – холодно приподнять бровь, изображая полное непонимание того, о чем она говорит.
– Я очень скучал по тебе, – тихо сказал я.
– Я тоже.
Сказанные слова словно зависли между нами в воздухе. Молчание длилось и длилось. Марина теряла свое тщательно выстроенное самообладание. Фасад был на грани обрушения.
– Ты вправе меня ненавидеть, – с трудом произнесла она наконец.
– Да за что мне тебя ненавидеть!
– Я лгала, – просто сказала Марина. – Уже когда ты пришел возвращать Герману часы, я все знала об этой болезни. Это просто эгоизм… понимаешь, мне так хотелось, чтобы у меня был друг, хоть недолго… я надеялась, что ты исчезнешь, потеряешься сам собой.
Она отвела взгляд, уставившись на башни Саграда Фамилиа за окном.
– Я никогда не смог бы ненавидеть тебя.
Она снова сжала мне руку, потом, приподнявшись в постели, обняла меня.
– Спасибо тебе, ты был прекрасным другом, лучшим из всех, лучшим на свете, лучшим, чем можно было мечтать, – прошептала она мне на ухо.
У меня перехватило дыхание. Бежать немедленно, а то доктор Рохас отберет пропуск. Господи, сделай так, чтобы Марина не заметила моих слез!
– Но ты можешь ненавидеть меня умеренно, – заговорила она снова своим прежним голосом, – я думаю, доктор Рохас возражать не будет. Я уверена, что это полезно для состава крови.
– Тогда я готов. Буду ненавидеть. Умеренно.
– Спасибо.
27
Герман Блау стал моим лучшим другом. Как только кончались занятия, в пять тридцать, я бежал к старику. Мы садились в такси и проводили вечер с Мариной, пока нас оттуда не выгоняли строгие медики. В ту зиму я понял, что Барселона между Сарья и проспектом Гауди – это самый печальный город на свете. Воспоминания Германа, истории, которые он пережил, становились и моими воспоминаниями.
Там, в коридоре больницы, где мы в тихом привычном отчаянии провели много часов вдвоем, он рассказал мне о себе даже то, чего никто не знал – кроме, может быть, его покойной жены. О его учении у маэстро Сальвата, о своей женитьбе, о том, что только маленькая дочка, Марина, помогла ему вынести потерю Кирстен. Он говорил не таясь о своих сомнениях и метаниях, о страхах и потерях. О горьких уроках жизни: порой то, во что веришь и чему служишь, оказывается химерой; а то, чему ты так старательно учился, оказывается, не стоило сил и времени. И что время жизни – единственная прочная валюта в системе ценностей. А я, со своей стороны, впервые в жизни мог говорить не таясь, без обиняков. Рассказывал ему о себе, о своих чувствах к Марине, о мечте стать архитектором, об отчаянии и неверии в свое будущее, которые меня порой одолевают. Я рассказал ему о своем одиночестве, о том, как жил до встречи с ними – словно случайно оброненная кем-то ненужная вещь. Я не утаил и страха, что та жизнь вернется, если я их с Мариной потеряю. Герман меня слушал. Он меня понимал. Он понимал даже больше: что мои рассказы – средство разобраться в себе самом. И никогда не мешал мне выговориться.
Дни, которые я провел той весной с Германом Блау в его доме и в больнице, я помню как никакое другое время моей жизни. Оба мы знали, что нас соединяет только Марина – не будь ее, мы никогда бы и словом не перемолвились. Я понимал, что Марина стала такой, какая есть, только благодаря ему; более того, я уже тогда понимал, что и сам обязан ему куда большим, чем мне, может быть, хотелось бы допустить. Я помню все его признания и советы, я храню их в самых глубинах памяти, и я знаю, что среди них нет ни одной мелочи, которая мне не пригодится однажды в будущем, поддерживая меня в моих собственных страхах и метаниях.