Маркиз де Кюстин и его "Россия в 1839 году"
Шрифт:
Поэтому Россия не представляет собой ни малейшей ценности, как пример для других стран. И в той мере, насколько путешествие Кюстина вдохновлялось желанием найти образец благополучного общества в качестве альтернативы филистерскому и уравнительному режиму Луи Филиппа, эта идея
а La maladie imaginaire des peuples { франц .).
должна быть отвергнута.
Именно так воспринимал Кюстин резкое нежелание властей, чтобы иностранцы узнали русскую жизнь, как она есть, и смогли сравнить ее с Западом. Однако он понял и то, что за презрением к правде, стремлением показывать один только фасад и всеобщим умолчанием скрывается еще и нечто иное, более субъективное — нежелание признать даже перед своим народом все безобразие российского деспотизма. Эта всеобъемлющесть обмана и лицемерия служит, по мысли Кюстина, «лишь для сокрытия столь вкоренившейся бесчеловечности»32. И еще: «Правление, жестокость которого поддерживается таковыми средствами, может быть лишь глубоко порочным»33.
Столь мрачные мысли о природе русского деспотизма приводили Кюстина и к пониманию тех качеств русского крестьянства — изворотливого упорства, озверения и скрытого до времени анархизма, — которые требовали совсем иных способов правления, чем в других странах. Подобно многим западным путешественникам, начиная с первого постоянного посланника Герберштейна34 в XVI веке [19], он не мог не задаться вопросом, насколько жестокость правления явилась неизбежным следствием национального характера, и был готов безоговорочно принять это в качестве оправдывающего обстоятельства:
«Милосердие является слабостью по отношению к народу, ожесточенному террором; такой народ умиротворяется одним только страхом; неумоли мая жестокость держит его на коленях, а жалость лишь побуждает поднимать голову; никому не из вестно, какими способами можно образумить его, и остается прибегать к принуждению; не имея чув ства чести, он неспособен и жертвовать собой, а восстает только противу мягкости и снисхожде ния, подчиняясь лишь жестокости, каковую почита ет он за истинную силу» 35 .
Но даже в своих горьких размышлениях он не находил полного оправдания действиям русской власти. Ведь если этот порочный круг озверения и ответного озверения должен быть все-таки разорван, если «сия борьба обманов, предрассудков и бесчеловечности между народом и монархом» должна быть преодолена, значит, кто-то должен начать, показать пример, и это может сделать только правительство. «Конечно, никто не говорит, чтобы с сего дня Россия стала управляться так же, как европейские страны; я хочу лишь сказать, что можно избежать многих зол, если подать сверху пример некоторого смягчения обычаев и общепринятых отношений»336. Разве варварство раба не обличает, в конце концов, развращенность его хозяина?37
Но у Кюстина не было иллюзий относительно того, что власть снизойдет до подобного adoucisse- ment. Ведь ее престиж был слишком тесно связан со старыми способами правления. Их изменение было бы признанием прежних ошибок: «Они боятся дурных последствий запоздалой справедливости и усугубляют зло именно ради того, чтобы не признаваться в прошлых злоупотреблениях»38.
а L'exemple de l'adoucissements des moeurs [ франц .).
Как и многие другие приезжавшие в Россию, Кюстин был поражен абсурдной монументальностью, несообразной чудовищностью всего, что делало правительство; он спрашивал себя: зачем этот символизм, что он должен утверждать? Навряд ли прошлое России, ведь оно слишком мелко и несчастливо, но отнюдь и не современность — незначительную и угнетающую. Оставалось только будущее. У столь обширных предприятий могло быть единственное оправдание — какой-либо грандиозный проект, обнимающий не одно лишь прошлое и настоящее и не одну только Россию.
Что же это такое? Здесь не находилось иного объяснения, кроме стремления к завоеваниям во имя идеологического прозелитизма и ради сокрытия и искупления внутренней несостоятельности. Именно такова, утверждал Кюстин, arriere-pensee всей российской политики. Люди совершенно бессознательно руководствовались этой arriere-pensee, и без ее понимания невозможно постичь Россию, а «ее история так и осталась бы для меня неразрешимой загадкой»39. Что такое, в конце концов, этот «Санкт-Петербург во всем его величии и грандиозности», если не «памятник, возведенный русскими их будущему могуществу?» [20]– 40
Конечно, во времена Кюстина понимание идеи мирового господства, как сокровенного стержня российской политики, не представляло собой ничего нового. Уже в течение 350 лет у посещавших Россию европейцев возникали именно такие мысли и подозрения. Об этом говорил ему на пароходе и князь Козловский, у которого были на то свои объяснения. По его мнению, в давние времена Россия, как христианская страна, стояла между монгольскими ордами и христианской цивилизацией. Но сейчас положение переменилось. Сама она превратилась в полуазиатскую страну. После столетий татарского ига русские правители вдохновляются подсознательным желанием выместить его на других — и в своей стране, и за границей. Народ и государи привыкли отыгрываться на невинных жертвах, и это представлялось им свидетельством своей силы. Таким образом, теперь по отношению к Европе русские играют ту же роль, как прежде монголы для России, а место буфера между Европой и Азией перешло к полякам41.
Этот аргумент Козловского произвел на Кюстина глубокое впечатление, тем более, что сами русские подтвердили его справедливость. В Петербурге ему приходилось слышать такие мнения: «Европа идет по пути Польши — она обессиливает себя пустым либерализмом, но мы остаемся сильными именно благодаря нашей несвободе. Пусть таков наш жребий, придет время, и другие заплатят за наш позор»42.
Логика этого утверждения и собственная неспособность найти лучшее объяснение многому из увиденного наполнила Кюстина гнетущим чувством русской угрозы для Европы, которая, по всей видимости, утрачивает свои идеалы и традиции. Именно это, как мне кажется, вдохновило его на самое важное и красноречивое место в книге: