Марш
Шрифт:
Так зачем же она солгала? Да просто с языка сорвалось, она и сообразить ничего не успела. Зачем — совершенно непонятно, ведь и она испытывает к нему нежные чувства. Ей нравится его голос и манера держаться, к тому же, когда он что-то говорит, в его словах всегда содержится ясная мысль. Он не болтает языком зря. Умеет молчать так, что становится понятно: парень не дурак, наоборот, это личность глубокая, человек, который знает больше, чем говорит. А еще становилось понятно, что он недоволен чем-то в своей жизни, точно так же как и она, но не хочет попусту на эту тему распространяться. С того момента, как она бинтовала его обожженные ладони, самое себя она стала воспринимать по-новому. А еще ей нравится его рот; иногда ей стоит большого труда удержаться, до того хочется вдруг взять да и поцеловать его в губы.
Но тут у нее возникла мысль, от которой она подскочила чуть ли не с криком. Чем она занимается с того момента, как ушла с плантации? Липнет к белым, вот чем! С первого же дня, когда ее поднял к себе в
Эта мысль заставила Перл вскочить на ноги: не хочу быть чьей-то!
Глянула на спящего Стивена Уолша; залитое лунным светом лицо его казалось призрачным. Кто этот белый человек, который чувствует себя вправе руками тут ее обхватывать? А она кто, если, будучи негритянкой, позволяет ему это и ради тепла прижимается телом к его телу? Точно так же, как я этой ночью со Стивеном Уолшем, лежала когда-то и мама с папой Джеймсоном, и папина рука, обнимающая маму, была, наверное, такой же тяжелой, как рука Стивена на моем плече. Так какая же я свободная женщина? Никогда я не была свободной, будучи явной негритянкой, и теперь, в качестве псевдобелой, я несвободна точно так же.
Через мгновение, перебирая босыми ногами ступеньки, она стремглав неслась вниз по лестнице. Выскочила во двор и бросилась через дорогу на луг, где в отдалении расположились лагерем черные. При луне она все отчетливо видела: кочки и ямки, бледные стебли травы, шалашики, пристроенные к телегам, и тлеющие угли костров, светящиеся как звезды в ночном поле. Через десять минут она уже бродила между палатками этого импровизированного поселения, где многие не спали — завернувшись в одеяла, сидели у костров, укачивали на руках младенцев или просто стояли около своих повозок и смотрели на странную пришелицу. В их глазах она была белой женщиной, женщиной из армии, и, если им и было непонятно, что она тут среди них делает, они не унижались до приставания с вопросами. Их герой и спаситель генерал Шерман предписал им самостоятельно куда-то следовать и указал направление куда. Они хотели чтить его, славить и поклоняться ему, а он взял и отослал их прочь, предоставив самим себе, так что, куда они теперь идут и что их там ждет, неясно. Для этих людей, что на нее сейчас так странно смотрят, она живое воплощение генерала, словно это на ней — в силу цвета кожи и форменного обмундирования — лежит ответственность за их горькое разочарование. Перл шла и отрицательно мотала головой, будто споря с ними; хотя никто ей ничего не говорил, она знала, о чем они думают. И впрямь: зачем она пришла сюда, что ей тут делать? Она сама не знала. Она искала кого-нибудь из знакомых. Может быть, Джека Иерли или одноглазого Джубала Сэмюэлса, хотя они, вероятно, давно уже отстали где-нибудь по дороге. А еще недурно бы — из тех, кого она знала по плантации, — найти Роско: он хороший, простой, добрый человек, другого такого и вовсе не сыщешь — кто бы еще, как он, бросил к ее ногам завернутые в платок золотые денежки. Она пощупала их в кармане, удостоверилась, что они по-прежнему при ней; она так делала каждый день по меньшей мере раз десять. Был момент, когда попавшийся на пути худой лысый мужчина с огромными темными глазами ласково улыбнулся ей беззубой улыбкой, и она чуть не крикнула: Роско! Но то был не он.
Теперь, когда она увидела, как огромен их лагерь — а он раскинулся во всю ширь поля без конца и края, заходя и на другую сторону дороги, где тоже стояли ряды палаток до самого леса, — Перл почувствовала себя такой же беспомощной, как когда-то на плантации; все, чем она так гордилась, служа в федеральной армии, все ее теперешнее благополучие показалось ей постыдным — ведь то, что она сама пристроилась, а на остальных наплевала, сделало ее ничуть не лучше самовлюбленного папаши-рабовладельца. И вообще: ее белизна, этот наследственный белый цвет кожи показался Перл худшим из всего, что мог передать ей папаша, худшим из всего, что в нем было, потому что из-за этого ей теперь наплевать на всех этих несчастных людей, что вокруг нее, она оставила их одних подобно тому, как это, с их точки зрения, сделал генерал Шерман: освободил, а потом послал куда-то, непонятно куда, в земли, которые им по-прежнему не принадлежат. Да и чего сама-то она добилась? Всего лишь крыши над головой, защиты от непогоды в бурю — словно какая-нибудь дворовая девка: глядит из окошка на полевых негров, и невдомек ей, что она-то ведь тоже себе не хозяйка.
Тем же вечером чуть раньше Хью Прайс сказал мальчику по имени Дэвид, что пристроит его куда-нибудь к таким же, как и он, цветным, и, не успел он это сказать, Дэвид мало того что крепче вцепился в его руку, так еще и за ногу ухватил, в результате чего англичанин брел по лагерю негров так, словно у него на ноге цепь с ядром. И неудобно, и ведь стыдно же!
Прайс доставил его в Файеттвиль на том же кривобоком муле, по дороге обнаружив, что заботиться о маленьком ребенке — задачка еще та. Дэвид был легковато, не по погоде, одет, и Прайс снял с себя свитер, отдал ему, подвязав веревкой, чтобы не болтался балахоном. Ребенок постоянно хотел есть. Раньше Прайс, с его британской ироничной небрежностью, легко и непринужденно пристраивался поесть вместе с солдатами, но теперь, когда за ним хвостиком тащился этот негритенок, его простота перестала действовать, и «помоечники» отказывались пускать его к своему котлу, за все требуя деньги.
Его уже не столько трогал рывок мальчугана к свободе, сколько злило собственное легкомыслие. Не его это дело освобождать рабов, правда же? А он взял и посадил мальчишку к себе в седло. Опрометчивый, неумный поступок, прямое нарушение строгого правила быть нейтральным, сторонним наблюдателем. Не очень хорошо подумав, он решил, что власти в Файеттвиле его от этой обузы освободят. Только вот какие такие власти? В городе хаос. Всем распоряжается армия, для местного населения жизнь сделалась совершенно непонятной. Никто ничего не знает. В Лондоне — да, там есть детские приюты для сирот, и этим в низших сословиях широко пользуются, преспокойно подбрасывая новорожденных на крылечко такого заведения — пусть, дескать, общество отдувается. Конечно, там это белые подкидыши, но кто бы мог себе представить, что в цивилизованной стране — ну, война, ну и что, что война! — нет домов для нежеланных детей, пусть даже и черных.
Хуже всего, что, когда за тобой тянется такой довесок, невозможно добиться, чтобы тебя воспринимали всерьез как профессионального журналиста. Ему трудно стало добывать материал для заметок. Например, дошло до него, что сепаратисты наконец собирают армию, которая будет не уступать шермановой. Где она, как велика и в каком месте может нанести удар — это были главные, важнейшие вопросы. Он пошел в штаб Шермана, куда не так легко пробиться, и там одного хмурого взгляда командующего флангом генерала Ховарда (а тот еще этак глазом повел от журналиста к мальчонке) хватило, чтобы подскочил адъютант и заявил Прайсу, что ему здесь делать нечего. При том, что здесь же вовсю мельтешили его конкуренты — ребята из «Геральд трибьюн», «Лондон телеграф» и «Балтимор сан». Где-то здесь вызревал главнейший сюжет всей кампании, и Хью Прайс чувствовал, что он уплывает из рук.
Были, впрочем, сюжеты, которые отнять не мог никто. Днем он потащил Дэвида на гору, где стоял файеттвильский арсенал: солдаты рушили здания и поджигали их. Там царило мрачное веселье — взявшись по нескольку человек, солдаты били таранами в кирпичные стены, упряжками в двенадцать-четырнадцать лошадей растаскивали камни фундаментов. Вокруг собралась толпа, люди смотрели, но то и дело вынуждены были отскакивать назад, потому что из развалин вырывались языки пламени, вылетали искры и горящие уголья. Дэвид дергал Прайса за рукав. Нехорошо здесь, — повторял он, — мне тут не нравится. А потом одно из зданий с ужасным грохотом взорвали, оно рухнуло, и на его месте воцарился настоящий ад: пыль, пламя… С этого момента мальчик, по-видимому, начал считать их связь неразрывной и вечной, потому что, прежде стойкий малый, Дэвид стал слезлив, капризен и докучлив. Не изменилось ничего и к вечеру, когда Прайс привел его в лагерь, где расположились освобожденные рабы, сказав, что пришло ему время найти себе пристанище среди соплеменников.
Вот уж кого-кого, а соплеменников мальчонки тут было с избытком, и более оборванной и обездоленной человеческой массы Прайс никогда не видывал. По большей части это были женщины, чаще старые, чем молодые, множество стариков, и лишь изредка попадались мужчины в расцвете сил. Сам привыкший к походной жизни, ничего особенно худого в условиях, когда единственная крыша — это небо, а единственный дом — место у костра, Прайс не находил. Таким манером люди жили с незапамятных времен. Вот только состояние, до которого были доведены эти существа — многие с увечьями, другие сгорблены пополам, иссохшие и обессиленные, — показалось ему ужасным: ведь их всех в прошлом содержали, как содержат лошадей или мулов, и это на какой-то миг наполнило его яростью. Но сейчас ему нужно было найти кого-то, кто может выполнить предназначение женщины: ему нужна была негритянка с сильным материнским инстинктом и достаточно твердо стоящая на ногах, чтобы, не задумываясь, взять на себя заботу о ребенке или о еще одном ребенке. Она должна быть здоровой, в фартуке и головном платке и с сильными, добрыми руками. Прайс улыбнулся. Нужна мамка.