Марсианское путешествие (сборник)
Шрифт:
— Ну, Андрей, не говори так резко, не горячись, ты вот лучше меня послушай. Энтих гадаманов тоже непросто было сыскать, голову задурить надо было хороше-енько. Если бы не сынок Олешникова, кабы не Лабутькова поддержка, так бы Валесского сын навряд ли тех гадаманов сыскал бы. Они, как мне мужики на колхозном дворе сказывали, все втроем их искали, короче говоря, помогали друг дружке, вместях держались.
— Это тот Лабутьков, который несколько лет назад за Житивом Курганы копал?
— Тот, тот, Андрей. Они еще когда пацанами были, по тем Курганам ползали, все золото искали. И вот недавно этот Лабутьков сын какие-то бруски нашел в тех Курганах. А тогда к тем Курганам, может, ты и сам помнишь, людей-то понаехало — полным-полно, на машинах разных, с лампами блестящими, снимать все начали, как в кино… Оказывается, по секрету слышал я, на тех брусках было что-то написано. Донесение какое-то, что ли… Никто и до сих пор толком не знает, никак не расшифруют то донесение.
— Что ты мне сегодня заладил: гадаманы да гадаманы… Что это такое, ты мне толком можешь сказать?..
— Ну, Андрей, это такие, как мне мужики сказывали, маленькие-маленькие зверята, что в человеке живут и на человека как две капли воды похожи.
— Как глисты, что ли?
— Да нет же, Андрей, еще меньше. Их простым глазом и не видно даже. Как ты думаешь, почему их до сих пор никто не видел? Недаром сынок-то Олешникова специальный микроскоп соорудил. Их, гадаманов энтих, только в микроскопе и увидишь.
— Неужели такие маленькие? Смотри ты, какая зараза к нам пристала! И что же они там выделывают, эти, как ты говоришь, гадаманы? И как они залезли туда, кабы спросил кто? А может, их нам оттудова подбросили, а? Как тех жуков колорадских… Совсем, паразиты, бульбочку доедают. Говорят, эти жуки такие грамотные стали, так им по нраву наша бульбочка пришлась, что они сами к нам через моря-океаны плывут. В целлофановые пакеты залезают, запакуются и плывут к нашим берегам.
— А вот об этом никто толком не знает. Одни говорят, что гадаманы те оттуда, из космоса, на нас навалились. Другие доказывают, что они нужны нам, людям, что без энтих гадаманов, мол, мы бы зачахли совсем. Нонче весь мир о них только и гудит. Это вот мы с тобой такие спокойные, на скамейке сидим да спокойно гуторим, а белый свет — ого-го, как гудит! Как потревоженный улей.
— А я тебе правду скажу: гадаманы — они, видимо, и есть гады. С какой только нечистью я за свою жизнь не встречался! И до войны, помню, досталось, и в войну. Да и после войны тоже нелегко было. Однако, думаю, и с энтими гадаманами как-нибудь справимся. Справимся-я.
— Ну-у, Андрей, не так просто с ними справиться, не так легко на них управу найти, как тебе кажется. Ты что же думаешь — дурнее нас люди, раз они пока ничего не придумали? Если бы все так просто решалось, не гудел бы белый свет. А то газету почтарька принесет, развернешь ее, взглянешь и — страх, ну просто глазам не веришь, когда начнешь читать, что в мире-то происходит. В Германии, не в нашей, а в той, где американцы, недавно какую-то банду гадамановцев нашли, у них даже свои танки и ракеты были, и они уже, говорят, народ подстрекали, чтобы снова на нас сунуться. Телевизор включишь, показывают, как в Америке тысячи людей едут в джунгли за каким-то безумцем, чтобы там в лесу его слушать и молиться гадаманам, а тогда, задурив голову до умопомрачения, сами себя травят и убивают. Я вот тебе доложу, Андрей, просто страх, что нонче в мире из-за энтих гадаманов стало твориться. Я вон слышал, что недавно новая война в Африке началась. А из-за чего? Опять же — из-за гадаманов энтих: одни — хотят молиться гадаманам, другие — против них. А кровушка людская льется и льется, как вода…
— А ты, братец, не шибко расстраивайся… Это ведь весь мир не знает, что с ними делать, а вот мы с тобой с этими гадаманами запросто разделаемся.
— Как это ты запросто разделаешься?
— А я вот тебе скажу, а ты только слушай меня, и все будет в порядке. Мы с тобой сейчас поднимемся со скамейки и пойдем по Житиву чарку искать. Может, где и нарвемся. Быть того не может, чтобы нигде не нашли. По чарочке, а то и по две как кульнем, луковицей горькой как закусим, хлебом, сальцем еще, своим, не магазинным, огурчиком моченым — во-от тогда эти паразиты-гадаманы и забегают, им аж тошно станет от такой жизни. А если бы вечерком да в баньку на полок мы с тобой попали — ого-го, как бы эти гадаманы завертелись! Это им не в Африке роскошью заниматься или в той же Америке. Мы им тут, в Житиве, такую Африку устроим!..
— Нет, Андрей, хотя ты и дело говоришь, однако же я с тобой не совсем согласный. Чарочку или две лучше всего после баньки пропустить. До бани — оно не в пользу, не попаришься толком. А надобно хорошенько прогреться, чтобы всякую нечисть выгнать. А тогда уж — и за чарочку можно взяться. Хо-ро-шо-о пойдет, в самый раз.
— Ну ладно, пускай по-твоему будет, вечно ты меня, дурака, уговоришь. Грамотный шибко, газеты каждый день читаешь, телевизор смотришь. Однако же чарочку, я тебе доложу, так или иначе, а искать надо. Под лежачий камень вода не течет. Так что давай, вставай, браток, неча сидеть. В какую сторону пойдем?
— Давай к магазину двинем. А по дороге будем к хорошим людям заходить. Может, где и нарвемся.
И они пошли.
Стало так тихо на земле, словно меня уже нигде и не было:
Снова, как и прежде, в институтской лаборатории, когда по вечерам слушал монологи Михайловны о муже-пьянице, во мне что-то перевернулось, неожиданно все сорвалось со своих обычных мест: и двор, и хата, и Житиво, и Березово, и все другие намного крупнее города, в которых я мог или не мог побывать, — все, что до сих пор надежно окружало меня каждый день, неожиданно невесть куда понеслось, подхватило меня, Олешникова и Лабутьку, сплетенное во что-то одно целое, сплошное, запутанное настолько, что ни одному мудрецу не распутать, отдаляясь от земли, оно начало уменьшаться, становясь все меньше и меньше… И все это было, как во время болезни в детстве, когда я такой же маленькой капелькой вываливался из огромных, как мир, полатей и падал, падал, чем дольше, тем быстрее, в черную беспросветную бездну, которую я чувствовал всем своим пылающим тельцем, и мне становилось страшно не столько от падения, сколько от того, что я уже никогда не сумею вернуться к огромным полатям, которые смастерил отец за теплой печью и на которых лежит толстый соломенный матрас. И только прохладная шершавая ладонь матери, ее тихая напевная песня останавливали мое страшное падение и возвращали назад, к тому живому, огромному, от чего мне ни за что нельзя отрываться. Вот и сейчас я почувствовал, что так же, как и в детстве, полетел в черную страшную бездну, к тому загадочному полю, о сути которого мне так долго толковал Олешников. И тут уже я ничего не мог с собой поделать, тем более что прохладная ладонь ни матери, ни отца не могли лечь на мой горячий лоб, и песню матери, ту напевную неторопливую песню, я тоже не мог услышать и поэтому почувствовал, что в затуманенных глазах моих стало жарко-жарко, и жара эта сразу же полилась по щекам, обжигая кожу, наполняя грудь тем щемящим и горьким, что я никак не мог выдохнуть и поэтому стал задыхаться…
А больше ничего не было, словно я и на самом деле попал в тот сказочный ноль, и поэтому у меня будто бы и не было да и не могло быть длинной пустой дороги из лаборатории на квартиру, где повсюду, куда ни глянь, были книги, книги, книги, которыми я стремился заменить себе маяк, где, как часто говорил Олешников, Эйнштейн мечтал устроиться служителем, будто в моей жизни не было холодных завтраков и такой же холодной кровати, не было темных ночей, когда я вставал с кровати и бесцельно, словно привидение, блуждая по полуосвещенным улицам, смотрел на город как на что-то огромное и живое, что уснуло до того ясного солнечного мгновения, когда это огромное живое снова погонит по улицам-нервам машины и людей, и тогда все наполнится другим смыслом, который человечество так одержимо уже многие столетия ищет в стуке печатных машинок, в газетных статьях, в чертежах на белых ватманских листах, в работе станков и машин, предельно быстром движении ленты Главного конвейера.
…И в любой работе тоже.
Я не был исключением. Я не мог быть исключением. И это приносило мне страдания.
А потом все стало проясняться. Я, наконец, сумел вытереть ладонью мокрое лицо и, наконец, стал глубже и легче дышать — словно после темной ночи наступил рассвет. Тогда я почувствовал, как все перевернулось, будто и на самом деле, побывав в том загадочном поле, я попал в другой мир, в тот антимир, о реальном существовании которого столько рассказывал Олешников, и сейчас, словно неразумный ребенок мог рассматривать большую и мудрую Михайловну, понял, что я со своими проблемами всего лишь путаюсь под ногами последних житивцев, как этих, которые только что сидели на скамейке у хаты, так и тех, что доживали век в одиночестве, ибо школа уже почти закрыта и дворы зарастают не только у меня, Олешникова и Лабутьки, а те последние сыновья и дочери житивцев, что приезжали в Житиво на субботу и воскресенье из дальних и близких Березовов, хотя и пытались честно привыкнуть к низковатому небу, но почему-то ничего у них не получалось, и поэтому, напялив на себя адаманистые брюки и сорочки, прихватив из кубла сала, под грохот и песни счастливых и вечно веселых приемников и магнитофонов, они снова убегали в далекие и близкие Березова, оставляя старикам, как за откупление грехов, как за предательство, красненькую десятку.
А некоторые, более совестливые, даже две.
Тогда мне ничего не оставалось, как вставать и плестись со двора, только не следом за мужиками, а на огород, где зеленел картофель — я поплелся к тому осушенному болоту, через которое когда-то мы вместе с Олешниковым и Лабутькой бегали в школу.
Миновав болото, я пошел вдоль Житивки, мимо той будки на берегу, где тарахтел моторчик, подававший воду на колхозные поля, и еще дальше, через мост, за которым в лесочке красовалась новая двухэтажная школа, мимо кладбища, с высокого обрыва которого я увидел Лысую гору, вершина ее была когда-то скрыта сосняком и ельником, а сейчас она разворочена, наполовину срыта мощными бульдозерами, и там, как символ человеческой силы, возвышалась электроопора, к которой протянулись провода…