Масло в огонь
Шрифт:
I
Тьму прорезает дождь — я стою у окна, и меня бьет дрожь. Раза три уже ко мне подходили, обнимали, говорили: «Ну, Селина! Иди же спать. Простудишься». Будто можно простудиться в этих краях, где я должна прийти в себя; в этих краях, где нет ни глинистых дорог, ни луж, ни туманов, ни северо-западных ветров; где ночь и дождь не так непроглядны, как у нас, и не под силу им вытемнить, вымочить все живое и неживое кругом. Оставьте меня… Как раз в годовщину и вспоминать ночь, которую весь край лесной зовет и еще лет пятьдесят звать будет надтреснутым голосом «ночью святого Маврикия». Оставьте меня. Я уже не дрожу. Но лучше бы уж дрожать. Ведь сегодня вечером исполняется два года…
Я знаю — как раз об этом мне и не надо бы думать. Но разве можно отторгнуть от себя корни? Моя ли вина в том, что они — точно корневища наших круглоголовых дубов, немногочисленны, но так глубоко и крепко сидят в земле, что нашим мужчинам, чтобы расчистить место, приходится вырывать громадную яму и долгие часы обеими руками орудовать топором с рябиновой рукояткой? Оставьте меня сегодня вечером. Только
Сегодня вечером исполняется два года с тех пор, как проскользнула та тень, — которая теперь действительно уже только тень, — и сквозь эту темень, сквозь пелену дождя я снова вижу, как она приближается. Я снова вижу ее, — никогда на самом деле не видев, — тем «внутренним зрением», которым, говорят, наделены девушки с глазами разного цвета. Я выдумываю, ничего не выдумывая; я — единственная, кто знает все, я посвящена в тайны. Я знаю все с того самого дня, когда мне пришлось все выслушать — так, что голова закружилась. С того самого дня, когда словно рефрен звучало сотни раз повторенное: «Слушай, Селина…» И в ночь святого Маврикия, как и в другие ночи, он не скрыл от меня ни единого жеста, не щадя, раскрывал передо мной все, малейшие детали! Ах! Если те, кого мы вынудили к признанию, могут отомстить нам, лишь оправдав наши предположения сверх всяких ожиданий, лишь отравив нашу память, — мне отомстили сполна! Я снова вижу, как она приближается, та тень…
Она приближается, та тень, растворенная в густоте ночи, в густоте дождя. Ни формы, ни контура. Черное на черном, нечто чуть более темное, двигающийся сгусток, заслоняющий на своем пути то более серое пятно облака, то один из редких, тускло мерцающих огоньков деревни, окутанной ветром и сном.
Она приближается, невидимая. И неслышная. Вернее, защищенная ливнем, гулким шумом сообщника-дождя, заглушающего ее шаги. Что это шуршит так равномерно — клеенка ли плаща трется о ноги или косой ливень яростно хлещет по листьям и стволам? Плод ли это падает на землю или сапог наступает на ком набухшей от воды глины и она издает влажный хлюпающий звук, звук раздавленной губки? Никто этого не определит, даже местные собаки — намокшие, наглотавшиеся воды, они забились в конуру и не чуют ничего, кроме всепоглощающего запаха пропитанной водою земли.
А тень между тем приближается с медлительной уверенностью слепца, который ногой нащупывает дорогу, где мельчайший камешек служит ему неповторимым ориентиром. Она с легкостью преодолела десятка два препятствий, перемахнула через забор, пролезла под колючей проволокой, прошла вдоль дома, откуда доносились оглушительные взрывы хохота со свадебного гулянья, пересекла сад, проникла в гумно и тут задержалась… Да-да, задержалась, задержалась, точно влюбленная парочка возле стога сена. Вот она выходит из калитки — и даже щеколда не звякает. Вон пробирается через кучу брошенных на току инструментов. Минует серпы косилки, не задев их, направляется влево, к крольчатникам, возвращается и устремляется по той пустынной дороге, что исчезает в кромешной тьме, среди вспаханных полей, вся в рытвинах и кочках.
Теперь тень уже не совсем тень. Она приближается все быстрее, слышен торопливый шаг, настоящие шаги, хлюпающие по грязи; доносится хриплое дыхание, которому плохо помогают легкие, оно с шумом вырывается из груди. Еще несколько минут соблюдается осторожность, затем ритм дыхания и ритм шагов ускоряются — бродяга, широко ступая, уходит прочь. Еще мгновение — и вдруг он, уже не таясь, кидается со всех ног прочь. Не обращая внимания на стук каблуков, разбрызгивая лужи, давя щебень, он улепетывает и улепетывает, задыхаясь, погружаясь мало-помалу в бездонную, давящую деревенскую тьму.
А ночи и дождю не видно конца. Добрался ли наконец незнакомец, растворившийся в их густоте, до своей постели? Полночный волокита, похититель домашней птицы или браконьер — отступился ли он? Понятно же, нет. И новая тень, что часом позже, на одно лье дальше, появляется на затерянной тропинке, должно быть, все та же тень, возобновившая свои странные незаметные передвижения.
Места здесь довольно пустынные. Ни одного дома на пол-лье кругом, если не считать «Аржильер», стоящей на границе округа фермы, — строения ее, хоть и рукой подать, совсем неразличимы в темноте, зато угадываются по сильному запаху навоза, приглушенному позвякиванью цепи в хлеву, когда один из быков трясет головой. А что же незнакомец — возвращается с фермы? Возможно. Во всяком случае, он поворачивается к ней спиной и удаляется тем скверным кратчайшим путем, что по буграм да по кочкам, по лужам да по коровьим лепешкам выводит на департаментское шоссе. Он будто что-то ищет — останавливается, идет дальше, останавливается снова… Что это щелкнуло? Точно раскрылся нож на пружине. Но в раздавшемся вслед за этим поскребыванье нет ничего трагического — человек просто воспользовался лезвием, чтобы счистить с подошв тяжелые комья грязи. Теперь ему легче, и он продолжает путь, словно влекомый странным бульканьем, возникшим
Ушел. Дурацкая ли это выходка или заурядная месть, но он ушел, бросив две сотни карпов, которые судорожно хватают последние глотки воздуха; до завтра они вполне успеют сдохнуть и превратиться в зловонные, рыхлые останки с фиолетовыми жабрами и белыми глазами. Подумаешь, велика беда! Ему-то что? Он ушел. Дождь устает, сеет мелкой изморосью. Ночь, кажется, тоже устала: охровое зарево — в другой час можно было бы подумать, что это заря, — занялось на западе, в стороне Сен-Ле. Зарево быстро разрастается, разгорается и светящимся своим фоном выдает идущую (или бегущую) к деревне тень, которая обретает определенную форму, превращается в силуэт. Да еще какой силуэт! Сперва обрисовывается голова — да-да — в круглой шляпе с узкими полями, какие зажиточные крестьяне надевают на похороны или на свадьбу. Затем возникают плечи и руки, воздетые к небу, точно у кюре, возносящего молитву, — только заканчиваются эти руки двумя сжатыми кулаками. А вот наконец появляется и вся фигура целиком, ни на что не похожая, ибо скрыта она чем-то широким, развевающимся на ходу — не то платьем, не то блузой, не то дождевиком… Зарево с каждой минутой все разгорается — вот оно уже ярко-оранжевое, ослепительное в центре — и вдруг взметывается, факелом устремляется в небо, отдавая во власть ветру длинные красноватые нити… Огонь! Теперь уже точно. Это — огонь. Силуэт покачивается, подрагивает. Но вот человек выпрямляется и в некоем подобии бешеной пляски как бы сливается с объятым пламенем небом… Кажется, будто он радостно загорается сам, вернее, будто сам он исторгает огонь, выдыхает пламя, сжимая обеими руками грудь.
Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.
II
Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).
— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.
Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.