Масло в огонь
Шрифт:
А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который,
— Кто горит-то? — жалобно вопрошали они.
— Уж не Годианы ли? Бедняги! Они ж сегодня дочку замуж выдали!
— Да нет, это у их соседей, у Бине.
— Подумать только, ведь недавно дождь шел!
— Подумать только, это ведь уже третий пожар за два месяца!
Напрасно путевой смотритель, спускаясь по главной улице навстречу потоку людей, кричал знакомым всем громовым голосом:
— Успокойтесь же, ничего страшного. Горит гумно у Бине — и все. А там и Раленг, и Бернар Войлочная Голова. И уж почти потушили.
— Смотрите за крышами! Как бы искры не отлетели! — кричали иные пессимисты, а может, просто шутники, желая подогреть волнение.
И опоздавшие припускались во всю мочь, обливаясь потом, — возможно, делать им там уже нечего, но надо хотя бы показаться. Тысячелетней солидарности крестьян, для которых солома первейший подручный материал, перед их общим врагом, огнем, — уже не существовало; ведь у Виктора Бине, как и у всех, наверняка застрахована и мебель, и весь инвентарь, а у мосье Ома — строения. Но обычай есть обычай, и надо, чтобы тебя видели на пожаре, как и на похоронах.
Однако в ста метрах от Шантагаса люди замедляли шаг. Мне тоже стало поспокойней, когда я увидела, что ферма цела, сено и поленницы дров не тронуты и только чердачное окошко гумна еще выплевывает темно-пурпурные, почти фиолетовые завитки. Пустяки! И сравнивать нечего с тем, что случилось у Дарюэлей полтора месяца назад, когда пламя, сожрав тридцать тонн фуража и зерна, спалило двадцать животных; огонь тогда стер с лица земли триста квадратных метров различных построек, включая мансарду старухи Амелии, бабушки Дарюэлей, от которой удалось найти одну лишь вставную челюсть — правда, золотую. Тот пожар был виден даже в Сегре. На три километра он освещал все кругом ярче заходящего солнца, а потом рассыпал в ночной тьме миллионы падающих звезд — смертельную угрозу для каждого сеновала поселка. Вот то был пожар так пожар. А к этому опоздавшие подходили, облегченно переводя дух. И вместе с тем слегка разочарованные. Они, ясно, в этом не признавались, но я чувствовала. Ведь если горит не ваш дом, большой пожар — это очень красиво. Точно бесплатно смотришь трагический фильм о знакомых местах. И дата такого события грозным жаром надолго остается в памяти; люди забывают сухую цифру, обозначающую такой-то год, но с уверенностью когда-нибудь скажут: «Да разве эта лошадь такая уж старая? Я же купил ее в том году, когда сгорели Дарюэли!»
И наоборот, нет никакой надежды на то, что кто-то вспомнит о данном случае.
— Убытков — самое большее на сто тысяч франков. Стоило ради этого вытаскивать из-под одеяла все население! — повторял Рюо, переходя от группы к группе, и, противореча сам себе, тут же поднял трубу, как на параде, и с видимым удовольствием выдул еще две-три ноты. Правда, время от времени он изрекал еще несколько фраз, которые все за ним не торопясь повторяли, не желая расходиться по домам, чтобы узнать побольше и хоть немного отдышаться.
— Д-а, третий за два месяца. Никогда такого не было. Это уж слишком.
Папу я увидела сразу и, мигом успокоившись, — правда, его реакция на мое появление показалась мне странной, — забралась на одну из высоких куч камней, которые давно уже никто не использует, но которые все еще часто можно увидеть на задворках кранских ферм, и стала смотреть. Огонь уничтожил все в гумне, испортил большую часть черепицы, разрушил дранку, обжег стропила. Как следует, верно, разойдясь поначалу — так бывает всегда, когда загорается гумно, — огонь затих за неимением пищи, не озаряя уже округу, а лишь отплевываясь изредка пучками искр. Двое соседей пригнали свои Б-14, и в безжалостном белом свете фар сцена походила на киносъемочную площадку, высвеченную юпитерами. Теперь вместо дыма поднимался пар, и в воздухе стоял запах жареного ячменя, залитых водой тлеющих углей. Под наблюдением рыжеволосого толстяка — механика Люсьена Троша — старательно, с размеренностью автомата, урчала небольшая общинная мотопомпа, а папе оставалось только посматривать за фермой да заливать тлеющие угли. Вся вода из лужи прошла через его ручной насос. Наконец я увидела подошедшего Амана Раленга, бакалейщика, капитана пожарной команды, который успел обрядиться в форму, не забыв при этом нацепить и медаль; он отдавал приказания, исполненный важности и чувства собственного достоинства, начищенный и отглаженный, полный решимости не сломать в схватке с огнем и кончика ногтя. Он поднял руку.
— Все в порядке, Бертран, — изрек он. — Мы его придушили. Можешь спускаться… Вы все тоже можете сворачиваться!.. Слышишь, Трош? Можете сворачиваться.
Трош не шевельнулся и не произнес ни звука в ответ. Ни он, ни остальные. Приказ Раленга звучал обычно, как предложение, и повисал в воздухе, если папа, заместитель Раленга, его не подтверждал. А папа, куда более дотошный, чем Раленг, на сей раз промолчал. На нем была только противопожарная синяя спецовка, голову же, вопреки правилам, прикрывал лишь знаменитый черный войлочный шлем, которому он и был обязан своим прозвищем; папа сидел верхом на коньке крыши, общей для гумна и хлева, там, где он прорубил топором дыру в балке, чтобы выпустить огонь и помешать ему распространиться по ветру. Пучок обгорелых волос торчал у него из расстегнутой куртки; к низу живота удивительно некрасиво, точно мальчик-пис, он прижимал общинный брандспойт, насаженный на хлипкий длинный шланг, который, булькая, выплевывал слабыми струйками остатки грязной воды. Внезапно она совсем иссякла, и брандспойт бессильно и смешно стал отрыгивать воздухом.
— Говорят тебе — можешь спускаться. Кончено. Да и воды все равно уже нет…
— И фильтр, видимо засорился, — добавил штатский с великолепной окладистой бородой.
Взглянув на него, папа узнал доктора Клоба и передернул плечами. Тем не менее он еще несколько секунд понаблюдал за развалинами, что-то проворчал, коротким жестом потребовал лестницу и спустился вниз. Последние завихрения дыма растаяли. Гумно теперь представляло собой классическое зрелище разъеденных балок, искореженного металла, обгорелых мешков, полусварившегося картофеля, киснувшего в угольной жиже. Рюо наконец умолк. Хозяева машин, боясь за аккумуляторы, выключили фары. И возвратилась ночная мгла, непроницаемая, как занавес, лишь проткнутый кое-где блеклыми звездами, кое-где алыми огоньками сигарет да старым фонарем «летучая мышь», с которым Бине обшаривал углы, чтобы иные спасатели под шумок не уволокли со двора живность. Его дочь Огюстина успокаивала коров, которых в первые же минуты пожара спешно вытолкали в огород. Я молча и неслышно проскользнула за стеной людских спин и следом за пожарниками, соседями и зеваками прошла в большую комнату, где фермерша, ворча, но не решаясь нарушать обычай, машинально наполняла ряды рюмок.
— Вся картошка погибла! — то и дело жалобно всхлипывала она. — Как есть вся! И люцерну ведь только-только скосили… Чем же нам теперь скотину-то кормить, я вас спрашиваю? А инвентарь? Да еще корнерезную машину умудрились забыть в пристройке!
Сгорбившись от усталости, опухшие со сна, но все время настороже — ведь скажешь слово в утешение, а потом сетований не остановить — пожарники покачивали головой, однако рот держали на замке. Зажав в кулаке рюмку виноградной водки, они смаковали букет, подолгу принюхиваясь и с уважением приговаривая: «Ого! Аж сорок восьмого года»! — и каски одним махом запрокидывались назад, разбрасывая золотистые блики. Исполнив обычай и пробормотав не менее традиционную фразу: «Доброй ночи, дамы и господа!» — пожарники по большей части сразу же тихонько удалялись, не слишком, видимо, прельщаясь перспективой провести бессонную ночь, если их назначат в группу охраны, которая обязана наблюдать за углями и смотреть, чтобы где-нибудь снова не загорелось. Соседи, также стараясь избежать возможной повинности, отправились следом за ними. И вскоре в комнате остались лишь люди именитые — капитан, помощник мэра, врач, словом, те, кому положение не позволяло слишком быстро бить отбой, — да скопище старух, которые только и ждали повода погундосить в хоре плакальщиц. Теперь уж я никак не могла остаться незамеченной.
— А ты что тут делаешь, Совушка? Что это тебе — кино?! — напустился на меня доктор Клоб, тряся бородой.
Папа, примостившийся возле плиты, резко обернулся в мою сторону и покачал головой, выражая немое неодобрение. А я, целуя ладонь, послала ему через стол десяток поцелуев — против этого папа всегда был бессилен, он умолкал и даже выжимал из себя улыбку — сначала мрачную, потом потеплее, а потом и вовсе понимающую. Моя взяла. Я проскользнула позади доктора Клоба. Вокруг керосиновой лампы, заменявшей выключенное из предосторожности электричество, причитания возобновились с новой силой.