Мастер
Шрифт:
– Я жил в Латвии, еще кое-где, – бормотнул мастер.
– Сперва я подумал было, ты поляк паршивый. Пан хоцет, пани хоцет. – Лодочник засмеялся. Потом фыркнул. – Или, может, еврей, мать их ети. Да-а, одет-то ты по-русски, но больше на немца смахиваешь, дьявол их всех возьми, кроме тебя и твоих, ясное дело.
– Латыш, – сказал Яков.
– Как-никак, а спаси нас всех, Господи, от евреев поганых, – рассуждал лодочник, взмахивая веслами, – от этих носатых, рябых, кровососов, паразитов. Они бы и свет дневной у нас отняли, им только дай волю. Отравляют небо и землю вонью своей, духом своим чесночным, вся Россия-матушка погибла чтобы от хворей, какие они на нас насылают, да тому не бывать. Жид – это дьявол, установленный факт; если только подстережешь его, как он сапог свой вонючий сымает, так и увидишь: копыто у него там раздвоенное, ей-богу. Уж я знаю, своими глазами видел. Господь мне свидетель. Он думал, никто на него не смотрит, а я и увидел, вот те крест.
Он глянул на Якова своим налитым кровью глазом. Нога
Пусть себе говорит, думал он, но его трясло.
– День за днем они гадят на наше отечество, – бубнил дальше лодочник, – спасенья нет от них никакого – единственно, уничтожить. Я не про то, что убить, скажем, еврея там и сям, садануть, скажем, кулаком по башке, – нет, всех надо уничтожить. И старались уж было, ан все не так-то, как следует. Я что говорю: скликать всех мужиков наших, скопом, и чтобы с ружьями, кольями, дубинами, вилами – все, чем можно убить еврея, – и как зазвонят в церквах колокола, сразу – в жидовский квартал, а это сразу по вони распознаешь, и найти их, где ни попрятались – на чердаках, в погребах, норах крысиных, – и размозжить им мозги, кишки вьшустить, отстрелить носы их сопливые, не глядя, стар ли, млад, им ведь только потачку дай, они расплодятся, как крысы, и все тогда сызнова начинать. И как перебьем все сучье племя, по всей России-матушке, по всем губерниям, отовсюду их выкурим – хотя сколько их на одном Подоле пристроилось, – трупы сложим да бензином и обольем, и костры будем жечь, чтобы людям по всему миру смотреть приятно. А потом вонючий пепел развеем и поделим рубли, и камни, и серебро, и меха – словом, все, что они награбили, или же бедным отдадим, ведь ихнее все это по праву. Вот помяни мое слово – недолго ждать, мы сделаем все, как я говорю, потому Господь наш, которого они распяли, справедливой мести желает.
Он бросил одно весло и перекрестился.
Яков чуть было не последовал его примеру. Мешок с филактериями, всплеснув, упал в Днепр и свинцом пошел ко дну.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Куда вы пойдете, если некуда вам пойти? Сначала он таился в еврейском квартале, иногда выходил украдкой, чтобы оглядеться, поразведать, проверить, тверда ли под ногами земля. Киев, «Русский Иерусалим», все еще пугал его и тревожил. Он был здесь когда-то, несколько жарких летних дней перед армией, и теперь снова только одна его половина смотрела на город – вторую одолевали заботы. Однако он бродил из улицы в улицу, и как светлы, хороши были краски. Золотистая дымка дрожала в воздухе вечерами. Деловые улицы были запружены разным людом: украинскими крестьянами в малоросских костюмах, цыганами, солдатами, попами. По ночам белые газовые шары сияли по улицам и плыл над рекою густой туман. На трех холмах стоял Киев, и Яков помнил, как впервые, дрожа от волнения, увидел город с Николаевского моста – белые крапинки домов под зелеными крышами, церкви, монастыри, и золото, серебро куполов парит над зеленой листвой. У него был глаз на красоту, хоть жизнь ему это нисколько не скрашивало. Но человек ведь не какая-нибудь тебе рабочая лошадь, или это пустые слова?
На том берегу, за блестящей темной рекой, – там, куда он добрался на своей издыхающей лошади, – степь тянулась в просторную зеленую даль. Каких-нибудь тридцать верст, и штетл стал невидим, исчез – пуфф! – пропал, может, и нет его вовсе. Хоть Якову хотелось домой, он знал, что никогда не вернется, но дальше-то что? Сколько раз Рейзл его обвиняла, что он боится уехать, и наверно, была права, но теперь уж она не права, нет. Вот я и уехал, думал он, и что меня ждет хорошего? Интересно – она вернулась? Он проклинал ее всегда, как вспомнит о ней.
Он ходил туда, где не бывал прежде, и отвечал по-русски всякому кто с ним заговорит, – проверяя себя, так он себе объяснял. Почему человек должен бояться мира? Потому что он боится, только и всего. Цепенея от страха, что в нем угадают еврея и выгонят, он тайком смотрел с церковных хоров, как крестьяне, иные с заплечными котомками, на коленях молились у алтаря перед большим золоченым распятием, перед иконой Богоматери, убранной жемчугом, покуда священник, здоровенный детина в богатом облачении, бубнил православную службу. У мастера мурашки бежали по коже, и вдобавок ему действовал на нервы этот странный запах ладана. Он чуть не умер с испугу, когда чернобородый горбун, стоявший с ним рядом, ткнул пальцем в крестьян внизу, целующих каменные плиты, колотясь об них головой. «Иди и ты! Ешь соленый хлеб и слушай слово истины!» Мастер поскорее ушел.
Сам дрожа от своей смелости, он потом спустился в катакомбы Лавры – под древним монастырем на Печерской горе у самого Днепра – вместе с толпой крестьян, серолицых, пугливых, с горящими свечами в руках. Они шли неровной чередой по низким переходам, пахнувшим сыростью, и сквозь зарешеченные окна он видел православных святых – они лежали в открытых гробах под истлевшими покровами, золотыми и алыми. Красные лампадки светились на стенах под образами. В озаренном свечами закутке, когда они проходили, монах с косичкой тянул мощи «Руки Святого Андрея» верующим для поцелуя, и каждый опускался перед пергаментной рукой на колени, прежде чем потянуться к ней ртом. Яков уж подумывал, не чмокнуть ли эти кости, но, когда дошла до него очередь,
Снаружи была толпа нищих, в том числе безрукие и безногие с последней войны. Было трое слепцов. Один закатил глаза. Другой их выкатил так, что они стали как рыбьи. А третий читал громко – «святым духом» – по евангелию, которое держал в руках. Он уставился на Якова, Яков уставился на него.
Он жил в самом центре еврейского квартала в Подольском околотке, в набитом доходном доме, где проветривались на веревках перины и сушилось белье, а внизу был двор – там теснились деревянные мастерские, и все вечно трудились, и никто почему-то не зарабатывал. Только что жили, не умирали. Мастер хотел большего, такого он вдосталь уже нахлебался. Какое-то время, когда зарядил осенний холодный дождь, он держался квартала, но едва выпал первый снег – через месяц примерно, – он снова стал вылезать, присматривать работу. Забросив за плечо мешок с инструментом, он шлепал из улицы в улицу по Подолу и Плосскому, деловым местам, ровно тянущимся до самой реки, а то взбирался на соседние холмы, где евреям запрещалось работать. Он искал – так он по-прежнему себя уговаривал – благоприятных возможностей, хотя, если честно сказать, часто чувствовал себя шпионом во вражьем тылу. Еврейский квартал, не меняясь веками, кишел и смердел. Его земные блага были блага духовные; одного здесь не хватало – благополучия. Нет, не для такой жизни мастер ушел из штетла. Он нанялся было в подмастерья к щеточнику с пенной бородой, который пообещал обучить его ремеслу. Расплачивался щеточник супом. И стал Яков опять мастерить и чинить что придется, и выходило так, что задаром, иной раз за суп. Разобьется у них окно, они его заткнут тряпьем и скажут молитву. Он предлагал окно заделать, а плата – сколько дадите, и когда он кончал работу, он получал благодарность, благословение и тарелку лапши. Жил он скудно в низкой каморке в квартире у Аарона Латке – тот был подносчик печатника, – спал на скамье, подложив под себя рядно, из которого шьют дешевые мешки; в квартире продыха не было от детишек и вонючих перин, и мастер, туго расставаясь с каждой копейкой и не зарабатывая ни одной, все больше тревожился. Надо бы уходить, туда, где можно заработать, или профессию поменять, или то и другое. Глядишь, у гоев и больше повезет, хуже-то некуда. Да и какой выбор у человека, который сам не знает своих возможностей? То есть в мире. А потому он ушел из гетто, когда никто не смотрел. Шел снег, и ему казалось, что он никому неведом, в каком-то смысле невидим в своем русском тулупе – так, рабочий без места. Русские проходили мимо не глядя, и он мимо них проходил. Говорили ему, что он не похож на еврея, вот он и сам убедился. Яков под снегом поднялся до Крещатика, широкой главной улицы, разведал по киоскам, по лавкам, по деловым заведениям, но работы нигде не было, так, кой-какие поделки, и оплата в позеленелых медяках. Ночью в своей каморке, согревая красные руки стаканом чая, он думал вернуться в штетл, и он тогда думал о смерти.
Латке, когда мастер ему такое сказал, в ужасе вытаращил глаза. У него были артритные руки и восемь голодных детишек. Боль мешала дневным трудам, но не мешала ночным.
– Б-га ради, терпение, – сказал он. – У тебя есть мозги, и это уже начало счастья. В конце концов, как говорят, и бык отелится.
– Чтобы было счастье, нужно везение. Мне не сказать что очень везет.
– Ты только что приехал, не имеешь опыта, имей терпение, пока поймешь, на каком ты свете.
И мастер дошел искать счастья.
Однажды в сумерках, в ненастную погоду, когда зеленоватый отблеск бросали на снег фонари, Яков, бредя по Плосскому, наткнулся на человека, который лежал ничком на утоптанном снегу. Перед тем как его перевернуть, минуту он сомневался, боясь угодить в историю. Человек этот был толстый лысый русский, лет шестидесяти пяти, меховая шапка валялась в снегу, снег был в усах, лицо пошло сизыми пятнами. Он дышал, и от него воняло спиртным. Мастер сразу заметил черно-белую бляху, пришпиленную к пальто, с двуглавым орлом Черной Сотни. Пусть сам управляется, подумал Яков. В испуге он добежал до угла, потом побежал обратно. Схватил антисемита под мышки, поволок к двери дома, возле которого тот рухнул, и тут услышал крик. Девушка в зеленой шали поверх зеленого платья неловко бежала к ним. Сперва он подумал, что это хромая девочка, потом разглядел, что это молодая женщина с увечной ногой.
Она опустилась на колени, стряхнула с лица толстяка снег и, тормоша его, выговорила, задыхаясь:
– Папа, вставайте! Папа, нельзя так!
– Мне бы надо за ним присмотреть, – сказала она Якову, прижимая к груди кулачки, – он за этот месяц второй раз на улице падает. Когда напивается в кабаке, это просто невозможное дело. Будьте добры, сударь, помогите мне его отнести домой. Мы живем совсем близко отсюда.
– Ноги ему держите, – сказал Яков.
С ее помощью он не пронес, а скорей проволок толстого русского до трехэтажного желто-кирпичного дома с навесом из кованого железа над дверью. Девушка кликнула швейцара, и вместе с мастером – девушка ковыляла рядом – они понесли толстого вверх по лестнице в просторную, богато обставленную квартиру первого этажа. Его положили на кожаный диван возле кафельной печки в спальне. Стал лаять и зарычал на мастера пекинез. Девушка взяла собачку на руки, отнесла в другую комнату и тотчас вернулась. Пекинез пронзительно верещал из-за двери.