Мать Иоанна от ангелов
Шрифт:
– А теперь?
– спросил провинциал.
– Теперь...
– повторил ксендз Сурин и вдруг, ударяясь головой об стол, зарыдал.
Провинциал и ксендз Брым понимающе переглянулись. Ксендз Брым выпятил губы с особым свойственным ему выражением, словно говоря: "Все пропало!" но ксендз провинциал слегка усмехнулся и пожал плечами.
– Ума не приложу, что делать, - сказал он.
– А ты как мыслишь, пан ксендз?
– спросил он своего друга.
Старик снова пристально посмотрел на него.
– Я полагаю, что ксендзу Сурину надобно тотчас возвратиться в полоцкий монастырь.
– И я так полагаю, - молвил провинциал.
Ксендз Сурин подумал
– были свободны от бесов. Там, напротив, полно было ангелов, о которых говорил реб Ише, там кишели легионы непостижимых существ, чьим предводителем был могучий Митатрон, но к ним его проклятой и обреченной душе, истерзанной грешными желаниями, уже не было доступа.
– Я хотел добра, - начал он слабым, робким голосом, который постепенно становился уверенней, - только добра. Охваченный великим состраданием к матери Иоанне, я молил бога, чтобы он дал мне претерпеть муки, которые терпит она. За ее душу я предлагал свою душу и как бы открыл в своем сердце дверь демонам, что владели ею. Бог услыхал мою мольбу...
– Ты ходил к цадику, - вдруг, вовсе не к месту, заметил старик Брым и горестно покачал головой.
– И вот я на дне. De profundis clamavi... [Из глубин я взывал... (лат.); Псалом 129, 1]
Провинциал кротко развел руками.
– Любезный отче, - сказал он, - не вздумай господу богу указывать. Пути его неисповедимы, и, быть может, твое несчастье это тропа к величайшему счастью...
– Ах, отец провинциал, - вздохнул ксендз Сурин со все возрастающим отчаянием, - не говори мне о величайшем счастье. Я от него так далеко будто стою где-то у моста и вижу на другой стороне мать Иоанну, исцеленную мною, всю осиянную солнцем. А я стою во тьме, под крылом нетопыря, погруженный во мрак ночной. И мост этот мне не пройти.
– Но ведь ты ее исцелил, - опять не к месту вставил ксендз Брым.
Провинциал нахмурил брови.
– Еще неизвестно, исцелил ли, неизвестно, - жестко сказал он.
– Жизнь хвали после смерти, как день - после захода солнца, учит Священное писание. Пусть не мнит о себе...
– Что ж я могу мнить о себе?
– простонал ксендз Сурин.
– Отчаянию моему нет равного. В один миг разверзлась предо мною бездна. И ныне я ничего не вижу, одну лишь эту страшную бездну. Хожу с опаской, ступаю медленно, словно по узкой кладке. И ни о чем ином я не могу думать, лишь непрестанно думаю об этой ужасной пропасти, которая меня зовет, затягивает! О-о!..
– Отчаяние - грех супротив святого духа, - заметил ксендз Брым.
– Значит, еще один грех, - вскричал ксендз Сурин, ударяя ладонью по столу, - еще одно обвинение на суде над моей душой! О боже, боже!
Провинциал взял руку ксендза, так и оставшуюся на столе, и сердечно ее пожал.
– Брат Юзеф!
– заговорил он потеплевшим голосом.
– Возьми моих лошадей и возвращайся в Полоцк. Я останусь тут на день-другой у отца Брыма, и в монастырь мы сходим с ним вместе. А ты поезжай, брат Юзеф, поезжай сейчас же. Сама дорога успокоит тебя. Теперь осень, земля черная, грязь лошадям по брюхо, хотя сегодня уже заморозки были. Войдешь в свою келью, посидишь со своими книгами, и, бог даст, бесы один за другим покинут тебя, а нам оставят и тело твое и душу.
– Не так-то легко расстаются они со своей добычей!
– хмуро заметил отец Брым.
Ксендз Сурин с испугом взглянул на провинциала; дрожа всем телом, он вскочил на ноги, попятился от стола, пока не очутился у стенки, и закричал:
– О, самое худшее я еще не сказал, но должен сказать вам, святым отцам. Этот бес - или бесы - завладел мной полностью, стал моей душой, мною самим: он - это я, я - это он!
– но я не хочу избавиться от него! Ведь это тот бес, который владел ее душой и ее телом!
13
И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк.
– Я отвезу ксендза капеллана, - сказал он старому ксендзу, - хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться.
На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся.
Потом похлопал Казюка по колену.
– Доброе ты дитя, - молвил он, - жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю?
Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела - даже духовные - он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними - еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней - стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, даже сама вечность, - было ему безразлично.
И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, - и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце - и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества - но одно оно заполонило все его чувства.