Материк
Шрифт:
— Не замерзла бы, так и не зашла б…
Мать при ней выглядела виноватой. Как-то раз, в момент веселого настроения, я ни с того ни с сего запел, сидя на печи:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
Колька с Тимкой, тогда еще совсем маленькие, немедленно подхватили:
Ах, Паланюска, Паланя,
Ты за сто любис Иваня?
Параня вздрогнула, растерянно осмотрелась и вдруг, кое-как побросав недоеденный припас в сумку и не повязав шали, выскочила на улицу. Мать моя, Валентина, редко когда была в гневе. Сейчас и вспомнить не могу подобного случая. Но в тот раз она стащила меня с печи, нашлепала и загнала под кровать. Попало и двойняшкам. Параня в тот день к нам больше не пришла, хотя на улице был мороз и машина, возившая рабочих, долго не приходила. А мать до вечера
— Сидишь? Ну вот сиди, сиди, да подумай хорошенько.
Тогда я вовсе ни о чем не думал. Я считал себя наказанным несправедливо и пел про себя:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
Дело в том, что у меня были свои счеты с Параней. Наша семья — дед с бабкой, отец с матерью были умелыми, работящими. За что ни возьмутся — все в руках горит. Дед столярничал, бондарничал, катал валенки, выделывал кожу, отец не хуже его и сапоги шить умел, и пимокатничать, и плотничать. Мать ткала полотенца, вышивала, вязала кружева. Работать в семье любили, причем толково, со вкусом и жадностью. Нас учили тому же, и если у меня или у Альки что-то получалось плохо, неумело, отец говорил:
— Ну и руки у тебя — как у Парани!
Или:
— У Парани и то лучше получается!
Иногда по вечерам, когда отец приходил с охоты и приносил добычу, на него нападало благодушие. Все сидели за каким-нибудь рукодельем, и отец начинал шутить. Надо сказать, делал он это умело: рассказывал анекдоты, смешные случаи либо разыгрывал нас или мать. Причем его розыгрыш всегда можно было принять за правду, и только в самом конце, перед тем как лечь спать, он вдруг переворачивал все с ног на голову, и тогда все понимали, что отец шутит, и всем было смешно. Так вот, с появлением Парани на Чети, отец заявил, что будет сватать ее за меня. Как только я вырасту, он высватает Параню, привезет на Алейку и поселит нас в старой избе. Корову он, конечно, тоже даст (ну, не корову, телку), но доить ее придется мне, поскольку Параня не сможет. Я же буду стричь овец, варить, стирать, прясть — одним словом, делать всю женскую работу. Как всегда, он говорил серьезно, и я отчаянно сопротивлялся.
— Не хочу Параню! — со слезами кричал я и чувствовал безысходность. — Я ее убью!
Это, видимо, забавляло отца, и он чуть ли не каждый вечер заводил разговор про сватовство. Похоже, матери он надоел, и она, когда я вот-вот готов был разреветься, замечала отцу: дескать, хватить тебе, Трофим, что ты к нему пристал.
— А что? И сосватаем! — смеялся отец. — Невеста-то — первый сорт!
Я помаленьку привыкал к мысли, что меня женят на Паране, что жить мне с ней всю жизнь в старой избе, доить корову, варить и стирать, и незаметно для себя стал поглядывать с печи на Параню как на свою невесту. Мне страшно не хотелось жениться на ней, но в какой-то момент — я даже и не заметил в какой — во мне будто струна лопнула. Я еще сопротивлялся, но уже был готов взять Параню. Отец же все подыгрывал.
— Серега, невеста идет! — говорил он, выглядывая в окошко. — Ну-ка, рубаху заправь и сопли вытри.
Я заправлялся, вытирал нос и прятался на печи.
Или когда к нам заезжали знакомые и разговор заходил обо мне («Какой большой вырос! Мужик уже!»), отец обязательно заявлял:
— Мы уж ему невесту присмотрели! Параню!
Взрослые смеялись, и это было обиднее всего. Между тем моя «невеста» продолжала ходить к нам греться, и порой я ловил на себе ее взгляды. Смотрела она как-то странно, словно хотела подозвать к себе, дать кусочек своего хлебца или чесночной колбасы и погладить по голове. Я думал, что она знает о будущем сватовстве, поэтому так и смотрит. И тогда мне казалось, что ее полумерзлый хлеб и пахучая колбаска очень вкусные, потому что Параня ела с удовольствием, подолгу разжевывая и облизывая свои короткие, негнущиеся пальцы. Однако на свою будущую «свекровку» она глядела по-прежнему сердито и разговаривала неохотно. Однажды мать, глядя на ее обледеневшие пимы, достала из кладовки старые калоши и предложила надеть их на валенки. Все-таки не так промокать будут.
— Обойдуся, — сказала Параня. — Не сахарная,
Когда отец начал свой розыгрыш-шутку, я старался обходить стороной дорогу через Четь, если случалось проходить мимо на лыжах (я вовсю охотился, и весь окрестный лес на Алейке был опутан моими петлями на зайцев). Издалека я замечал коротенькую фигурку Парани, отворачивался и, стараясь не глядеть в ее сторону, бежал мимо. Но чем дольше продолжался розыгрыш, тем сильнее меня тянуло к ледовой переправе. Хотелось где-нибудь спрятаться и незамеченном наблюдать за «невестой». Кроме нее на льду стояла и тарахтела мотопомпа — техника в наших местах редкая и оттого интересная. Я забирался в прибрежный тальник и, сдерживая дыхание, смотрел на Параню. Взяв пожарную кишку в охапку и прижимая ее к груди, Параня перетягивала ее вдоль дороги, обливая водой проезжую часть, потом отбрасывала клокочущий, обледеневший шланг в сторону и ждала, когда схватится ледок. А в ожидании она собирала на обочине дороги и берегах щепочки, сучки, хворостинки и кидала все это в замерзающую воду. Наверное, для того, чтобы крепче была дорога.
Со временем я перестал скрываться в кустах и уже выходил на открытое место, на глаза Паране. Особенно когда в мою петлю попадал какой-нибудь сумасшедший заяц и я шел с охоты с добычей Спуститься на реку я не решался. Кроме всего, там постоянно синела мокрая наледь. Наблюдая за Параней, я размышлял, что жизнь у нас с ней будет в общем-то неплохая. Я буду ходить на охоту, а она — намораживать дорогу через Четь. А корову я как-нибудь подою, куда же деваться? Так и проживем жизнь, если все решено и другой жизни не будет.
Однажды, подходя к переправе, я не услышал привычного треска мотопомпы. Параня неуклюже суетилась на льду, бегала то вдоль растянутой кишки, то возле помпы, скользила, падала и, с трудом поднявшись, снова бежала. Обмерзшая кишка не поддавалась ей, вырывалась из рук и со звоном падала на лед. Она заметила меня и вдруг замахала руками, закричала неразборчиво:
— А-а-о-у-у! Э-э-э!
Забыв обо всем, я съехал на реку и тут же влип в наледь.
Рот у Парани не закрывался, кожу настолько стянуло морозом, что ее не хватало на лице. Руки она держала опущенными и отведенными назад, словно собиралась разбежаться и взлететь.
— Помпа заглохла, — едва выговорила она, часто-часто моргая. — Кишка замерзает… А я воду вылить не могу…
Я бросил лыжи в наледи и побежал к кишке. Вдвоем мы едва оторвали ее и стали поднимать, чтобы выгнать оставшуюся воду. Внутри кишки что-то шуршало, со звоном отлетал намороженный сверху лед, но вода не вытекала, превратившись в шугу. Параня пыхтела возле моего уха, тужилась и стонала от бессилия.
— Ой, что наделала, ой, что наделала…
Намучившись с твердеющей на глазах кишкой, мы оба упали на ее конец от усталости, но я тут же вскочил. Параня же юзила на животе по льду, сучила руками и ногами и не могла подняться. Но тут я заметил, что, падая, мы выдавили из кишки густую снежную кашу. Тогда я встал ногами на шланг и, перебирая гусиным шагом, начал выгонять шугу на лед. Параня сообразила и, вскочив наконец, бросилась мне на помощь.
— Ой, молодец! Ой, молодец! — приговаривала она, буцкая пимами по кишке. А я цвел от гордости, и, может быть, это был единственный момент, когда я любил свою «невесту»…
Когда мы спасли кишку и скрутили ее в кургузый моток, чтобы потом отвезти его в Торбу и высушить, Параня вдруг неловко обняла меня, сшибив шапку, и поцеловала в глаз. Вернее, ткнулась мокрыми, холодными губами, и я как ошпаренный отлетел от нее, схватил лыжи и убежал Я ее уже ненавидел…
На следующий день на Параню свалилось новое горе: на переправе, проломив лед, утонул бульдозер. Тракторист успел выскочить, хотя и вымок по горло. Параня обмерла от страха и осталась сидеть на льду, тракторист же, матерясь в бога и христа, побежал греться и сушиться, но почему-то не к нам в избу, а в Торбу. Говорят, он, не заходя домой, ринулся в магазин, купил литр водки, тут же выпил ее и, запев какую-то блатную песню, вразвалку отправился к себе в барак для вербованных холостяков. Тракториста я немного знал. Помню его синие от наколок руки, где были изображены якоря, кольца и восходящее солнце с подписью «север». Помню, что чайник он называл «чифирбаком», а звали его — Иваном…