Материк
Шрифт:
— Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? — спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. — Тяжко, поди, одной?
«Отбирать пришел!» — подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.
— Да помаленьку, — выдохнула она. — Медичка говорит, ребенок хороший…
Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.
— Этот-то… — он кивнул на курятник, — не объявлялся?
— Нет…
— Объявится — я его подкастрирую, — пообещал депутат. — Ты. Прасковья, не против?
— Не против, — согласилась Параня, только чтобы угодить.
— Может, в Черный Яр тебя с
Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:
— Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!
Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.
— Да я как лучше… Я совет дал… Что ты, Прасковья, что ты?
Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.
— Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать… Может, ловчее пальчики-то стали…
— Да уж пробовала, — безнадежно вздохнула Параня. — Вышивать бралась, вязать…
— Еще пробуй, — посоветовал Три Ивана. — Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики…
С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом — везде глину мнет. Ест — мнет, ночью проснется — мнет, грудью детеныша кормит — и то мнет. Подсохнет глина в руках — она поплюет на нее и снова мять.
Помню, когда мать хоронили — а мороз был, с ветром, — Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит…
Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд…
Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними — легкий.
… В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.
И вдруг на улице запели:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее — кривые ноги, руки-крюки, сутулая, — такую здесь никто не знал.
Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка-подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках — ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было
«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
— Вы подождите, — сказала Паранина дочь. — Мамка скоро должна… А я чифирбак поставлю, чай будем пить…
«Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут… Но сколько для этого надо глины перемять?
6
В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.
— Никак на чесалку собрался? — смеясь спрашивал он.
— Да вот… — отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. — Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет… Сам бы я ни в жисть…
— Ну-ну, — многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. — Ишь, разлохматился-то как… Надо, надо почесать…
Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец — конфеты, пряник, баранки, — от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.
— Почесал? — хитровато спрашивал и смеялся отец.
— Да иди ты, Трошка… — отмахивались мужики. — Тебе только зубы поскалить…
— Что-то долго чесался! — не отставал отец. — Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?
Мужики криво улыбались, некоторые сердились.
— Вот погоди! — хохотал родитель. — Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!
В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него — и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака — развеселый, пьяненький, полублаженный… Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.