Материк
Шрифт:
И как в воду глядели.
Разворотливый председатель колхоза, узрев в чесалке доходное дело (за почес рассчитывались натурой — шерстью), решил организовать еще и пимокатню. Худо-бедно, а колхознику лишний рублишко на трудодень. Пимокаты в деревне были, но ведь задумано было сделать производство, — значит, нужны инструменты и, главное, колодки. Председатель отправился на поиски в район и вместе с колодками привез оттуда знатного пимоката с редким именем Хрисогон. Был он лет сорока, родом из кержаков, носил бороду до живота, из которой всегда торчала овечья шерсть, в плечах сажень, руки что коленвалы, но ростом мал и, как потом оказалось, пьяница, каких поискать. В Лукоянове его немедленно прозвали Самогоном. Для пимокатни на
В первый же день он пришел на чесалку, молча посмотрел, как Серафима крутит машину, и вдруг со всей силы схватил ее за бок.
— И-ых! А бабенки какие здесь, а?! Мужняя, нет?
Серафима даже не взвизгнула — отпихнула его руки и, сняв ручку с барабана, вытянула пимоката по спине. Тот захохотал, закряхтел, словно в бане на полке, и уже легонько шлепнул Серафиму по заду.
— Хороша! И колодочка — первый сорт!
Этой же ночью он неслышно пробрался к ней в избу (на крючки сроду не запирались), сорвал одеяло и прижал ее к постели…
И этой же ночью он перенес свои пожитки к Серафиме, а наутро все Лукояново знало, что строптивая девка отпрыгалась, попала в крепкие руки.
Пимокат Хрисогон и в самом деле был добрым пимокатом. Через несколько месяцев лукояновские валенки нарасхват брали на всех рынках… Однако вскоре вышел какой-то указ, пимокатню ликвидировали, а Хрисогон погрузил в телегу шмотье, колодки и уехал искать счастья на другой стороне. Серафима летом родила первенца…
Сначала бабы ее жалели: где ей теперь замуж выйти, когда девки засиживаются, кто ее возьмет, с «довеском»-то? Однако на следующий год уже насторожились и жалеть перестали. Серафима, не выходя замуж, родила второго. «Чем она думает? — ворчали в Лукоянове. — Как одна-то ростить будет?» Но когда она родила третьего — все мальчишки, — Серафиму без всяких спрашивали и стыдили:
— Что ты, баба, делаешь-то? Зачем суразят-то таскаешь? Ни стыда, ни совести…
— Хватит, нагулялась, — отмахивалась Серафима Чесалка, как ее стали звать в деревне. — Теперь буду детей рожать.
— Головой своей подумай! — вразумляли ее. — Грех-от какой, без мужика рожать, позор на всю деревню!
— А на что мне мужики? — удивлялась она. — Я без мужиков обхожусь, как дева Мария, от святого духа!
Едва наступала зима, «святые духи» не вылезали от Серафимы. Своих, деревенских, она и близко не подпускала, а из тех, кто приезжали чесать шерсть, узнать, кого она выбирала, было невозможно: все останавливались ночевать в бывшей пимокатне, все заигрывали с Серафимой, всем доставалось рукояткой, и все же уезжали потом будто больные. Один мужик, съездив раз на чесалку, бросил жену с тремя детьми и приехал свататься. (У Серафимы в то время уже было четверо.) Говорят, валялся в ногах, рвал на себе рубаху и полузадушенно хрипел, что жизни ему больше нет без Серафимы, что лучше головой в прорубь, чем без нее. И рассказывают, будто Серафима выперла его со двора, запихала в сани и понужнула коня.
— Чтоб из-за вас мне глаза царапали? — кричала вслед. — Чтоб из-за вас детей сиротить при живом отце? Да катитесь вы все!
Они «катились», но возвращались опять. Своей недосягаемостью Серафима разжигала страсти и жгучий интерес мужиков. Иной при народе мог похохотать, потешиться — нашли, мол, за чьим подолом тащиться, б… лукояновская, и только, но сам, едва выпадал случай, по-воровски крался в жилую половину чесалки и лез на полати, где спала Серафима с ребятишками. На этот случай у нее под руками всегда лежал сковородник. Бывало, что мужик убегал с пробитой головой, однако, как жеребец, покусанный гуляющей кобылицей, лишь распалялся и терял голову.
А между тем молодая и здоровая Серафима рожала. Видно, и впрямь от святого духа, поскольку в деревне что-либо скрыть мудрено, тем более на таком ветреном месте, как чесалка. Бабы подозревали, что Серафима знает какое-то приворотное средство, которым опаивает всех мужиков подряд, чтобы отомстить за свое неудачное замужество. Они стерегли своих мужей, но и это, и чесать языками скоро наскучило. Поглядишь на Серафиму — у нее и времени-то на шашни не остается. Все лето с утра до ночи на ферме, зимой на чесалке, да еще полы берет мыть в конторе и клубе. Ночью придет, ахнется спать и чуть свет уже на ногах. Коли ребятишек нарожала — кормить-одевать надо. К тому же хозяйство свое, корова, свиньи, овцы, — значит, сено косить-метать, управляться, огород садить. Первые пацаны-погодки уже подтянулись, кое-где и помогают, но разве на них надежда?
Все эти подробности Серафиминого жития я узнал много позже. Мне рассказывали о ней разные люди: ее односельчане, когда-то «болевшие» ею мужики и ее уже взрослые дети.
Когда же мы с матерью приехали в Лукояново — а был вечер и начиналась метелица, — то я увидел в жилой половине чесалки веселую, примерно ровесницу матери, женщину в окружении шестерых ребятишек. Самая маленькая — годовалая девочка — ползала по полу, сжимая в одном кулачке вареную синюю картофелину, в другом — обсосанный шматок сала. Время от времени она садилась и кусала то из одной руки, то из другой…
А посередине избы стояла елка, украшенная конфетами в бумажках и пряниками, которые висели на ниточках и снизу все были обкусаны. Серафима играла с ребятишками в жмурки, причем голила сама. Дети с визгом и смехом носились вокруг елки, а Серафима с завязанными глазами, расставив руки, нарочито медленно кралась на цыпочках и приговаривала:
— Аг-га! Сейчас помаю! Я коршун, коршун!
Затем вдруг резко сорвалась с места и устремилась за ребятишками. Те брызгами разлетелись в разные стороны, и от шума, топота задребезжала посуда. Но вмиг все стихло: дети затаились, замерли возле стен и только беззвучно смеялись. Серафима же, по-прежнему расставив руки, осторожно ступала босыми ногами, и дети проворно ускальзывали от нее. Никто из играющих будто бы и не заметил, как мы вошли в избу. Лишь девочка-ползунок, усевшись под елкой, чтобы не задавили в суматохе, сняла с веточки пряник и теперь усердно мусолила его, тараща на нас большие удивленные глазенки. Мы стояли с матерью у порога и молча наблюдали за игрой.
Тем временем Серафима обошла всю избу и, так никого и не поймав, приближалась ко мне. Я попытался увильнут от ее рук, но в тот же миг оказался схваченным поперек туловища.
— Ой, а это не наш! — воскликнула она и, поставив меня на пол, сняла повязку. — Батюшки! Да к нам гости пожаловали! Валя, что же стоишь — раздевайся!.. А ты, — она снова схватила меня и насильно завязала глаза, — коли попался — голи!
Я диковато спрятался за мать и бросил повязку. Ее тут же подхватил мальчишка моего возраста, видно старший, и завязал себе глаза — игра продолжалась. Только пацан лет семи и девочка чуть помладше его подступили к елке и стали обкусывать пряники.
— Ну, проходите, проходите, — тяжело дыша, приговаривала Серафима. — Садитесь вот к столу. Сейчас чай будем пить.
Сама она с облегчением опустилась на лавку, и те двое, что грызли пряники на елке, вмиг очутились у нее на коленях. Сели, обняли за шею каждый со своей стороны и замерли. Мать торопливо вынула из сидора гостинец — туес с медом — и поставила на стол. Игра тут же прекратилась, все дети молча окружили туес и смотрели на Серафиму выжидательно. Мальчишка, сидящий у нее на колене, сбегал на кухню, принес две ложки и, перетянув мед к себе, вручил сестренке ложку, и они вдвоем стали ковыряться в гостинце. Остальные не возмутились, не заревели от такой несправедливости, а, схватив повязку, снова начали играть. Я рос в большой семье и отлично знал, что бывает, когда один ест — другой смотрит. Однако же любимчики, сидя на коленях, уписывали мед, и Серафима одобрительно гладила их по головам.