Материк
Шрифт:
С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.
— Если люди сказали — полагается пенсия, значит, дадут, — заявила она. — Хлопочи дальше.
Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.
Ночь выпала буранная, тракторную дорогу
— В Иловку! — соврал я.
— А закурить нету? — спросил тракторист.
— Нету, — опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.
Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка — ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но колеса прокручивались в снегу, как в песке. Помню только снег, ветер и помню, как пел песни. Все, которые знал. Под самой Иловкой — осталось-то всего на гору подняться, там уже избы — я сел отдохнуть. Глаза слипались, знобило вспотевшую спину, но этот озноб приятно холодил разгоряченное тело. «Отдохну маленько — и дальше, — думал я, — скоро утро. Можно постучаться к кому-нибудь и погреться…»
В то время я уже хорошо знал, что спать на снегу — и не только спать, а и садиться отдыхать даже — нельзя. Истории рассказывали разные, но всегда с одним концом: сел, уснул, не проснулся. Кого под кедром нашли, кого рядом с деревней, а кого уж совсем возле дома, под стеной. Я помнил об этом всю дорогу, помнил, когда садился на твердую, вылизанную ветром бровку и шептал — не спать, не спать!
И все-таки уснул, обхватив ружье, поставленное между коленей…
Снова метелило, только теперь луна больше не пряталась, и зеленоватая поземка бесконечно шуршала вокруг меня, словно огромное полотнище брезента. «Сейчас еще маленько посижу, — думал я, — и пойду…» Со стороны Иловки, на высоком материковом берегу, вдруг обозначился какой-то зеленоватый свет, будто кто-то шел и светил себе фонариком. Я поднял голову и пригляделся. С горы спускалась человеческая фигура, еще неясная, колеблющаяся. Ноги были скрыты поземкой, и казалось, человек не идет, а парит над землей. Я снова опустил голову: расстояние еще велико, и можно чуть-чуть подремать. В следующий раз я увидел человека уже поближе. Но теперь он шел в полный рост, причем шагал не по земле, а по поземке, и ноги совсем не тонули. Не помню, сколько раз я клевал носом, однако с каждым разом человек оказывался все ближе и ближе, словно вырастал на глазах. Видимо, это была женщина. Я разглядел клетчатую шерстяную шаль на голове. Точно такая шаль была у нас дома. Ею покрывали сундук и надевали только в сильные морозы или когда далеко ехать. С каждым разом открывать глаза становилось трудней, — наверное, от холода опухли веки. Я чуял, что женщина совсем рядом. Сейчас наткнется на меня, и пойдут расспросы: кто такой да куда иду. На этот случай я заготовил ответ еще до побега: мне исполнилось уже шестнадцать, а пробираюсь я на Алейку, к отцу. Он меня давно ждет и наверняка матерится, что я долго не прихожу. Одному в тайге сейчас тяжко. Скоро охота отойдет, капканы с путиков надо собирать и выносить. А там, глядишь, весна, рыбалка., . Я едва разлепил веки, чтобы тут же и выложить это, не дожидаясь вопросов, но вмиг все забыл.
Передо мной стояла моя мать и заглядывала мне в лицо
— Ты живой еще, Серенька? — спросила она тихо усталым голосом.
— Живой… — признался я.
— Тогда вставай и иди, — сказала мать. — Руки-то уж поморозил… Ну, вставай, просыпайся и вставай.
Я послушно встал на ноги и с трудом отодрал руки от ружья. По три пальца на каждой руке закостенели и не чувствовались.
— Мать, а ты разве не умерла? — спросил я.
— Я живая! — как-то радостно произнесла она, хотя и глядела грустно. — Ты, Серенька, рукавички сними, а пальцы во рту погрей. Они отойдут.
Я сдернул рукавицы и запихал негнущиеся пальцы в рот. Они были твердые и холодные, как сосульки.
— Ничего, потерпи, сынок, — подбодрила мать. — Я бы тебе шаль дала, но она больно уж холодная. На ветру-то ровно ситечко…
Пальцы во рту оттаяли, но все равно не слушались.
— А теперь иди за мной, — сказала мать. — Бери велик и иди. Да только не отставай. Я быстро пойду.
Она повернулась и пошла, не касаясь дороги. Поземка улеглась, и ветер лишь чуть шевелил концы шали, завязанной на спине матери. Я схватил велосипед и побежал следом. Дорожная выемка напрочь была забита снегом, я тонул, вяз, падал и никак не поспевал. Иногда мать останавливалась, махала мне рукой и шагала дальше. Я боялся отстать и потерять ее из виду. Я еще елозил в сугробах внизу, а она уже поднималась в гору. Мне стало жарко, заломило обмороженные пальцы, но высокий материковый берег, на котором стояла Иловка, приближался медленно и зыбился перед глазами как во сне.
— Мать!! — крикнул я. — Погоди меня! Я не могу!
Она остановилась на гребне горы и позвала меня рукой.
Я еще видел ее, когда бежал в гору, видел, когда выбрался на голый, продутый ветрами берег. Она стояла ко мне лицом, но лица уже было не разглядеть…
Потом она исчезла, и передо мной возникла изба с огнем в окошке. Я бросил велосипед и взбежал на крыльцо.
В избе топилась железная печка и лохматый мужик в майке чистил картошку…
8
Алейка — место таежное. С реки заметен лишь высокий яр среди низких пойменных берегов да небольшая горбатая поляна с избушкой. А кругом — сосняки, чернолесье, глубокие лога и болота. Через Алейку нет ни трасс, ни хороших, наезженных проселков и зимников. До ближайшего села чуть ли не тридцать верст. Однако народу здесь всегда полно. Проехать по Чети трудно: на устье с ранней весны и до глубокой осени стоит запань с молевым лесом, по разбитому и заброшенному проселку еще трудней. Если только на лошади или на мощном вездеходе.
Но валит и валит сюда народ, словно медом намазана крохотная поляна. Едут и идут охотники, рыбаки, туристы. Кострищами, таганками и палаточными кольями земля усеяна. Пробираются люди из Томска, Красноярского края и Кемеровской области. Раньше за год столько народу было не увидеть, как сейчас на день. Хорошо бы, от дичи тайга трещала, но нет же, пусто кругом! Порхают лесные голуби, редко-редко свистнет рябок, пролезет болотом выживающий из ума сохатый. Медвежьего следа днем с огнем не увидишь, глухарь — такая же диковина здесь, как и в городе. Рыба в Чети так себе, иногда клюет дурная, молевым сплавом недогубленная. А карась в озерах, пожалуй, все лето в иле лежит, мохом оброс: подняться невозможно. Один сети вытащил — другой воткнул. Частенько налетает сюда рыбнадзор или охотинспектор. Браконьерских сетей увозят десятками, ружей — от бердан до вертикалок — охапками.
А нет же! Едут, идут, пробираются — и все тут. Кругом брошенных сел и поселков — пруд пруди. Некогда оживленный уголок заглох в одночасье, и везде одинаково стало пусто, брошено, разорено. Однако нигде нет столько стоянок, как на алейском бугре.
Первая стоянка была еще в каменном веке. Когда отец с дедом срубили новую избу и начали копать подпол, вырыли два каменных топора: один с отверстием, большой, из серого кварцита, другой — поменьше — из красного сливного песчаника. А углей и черепков — не меньше, чем сейчас кострищ и бутылок. Говоря археологическим языком, под домом оказался один культурный слой на другом, все эпохи как на ладони. Еще в детстве я слышал легенду, что на этом месте в глубокую старину жили какие-то племена с темным цветом кожи и, когда пришли белые люди, народу этих племен показалось, что наступил конец света, и они убили сами себя, подрубив стойки в землянках. Тут же, на материковом берегу, и сейчас еще видна крупная стоянка эвенкийского племени, по преданию вымершего от сибирской язвы. В гражданскую войну на Алейке был партизанский лагерь: кое-где еще заметны ямы от землянок и окопов. Говорят, тех партизан застали врасплох, выгнали в бор и порубили шашками.
Сегодняшнее время оставляет свой культурный слой…
Вот так и оказался узкий материковый мыс, с виду глухой угол, перекрестком для всех времен и многих народов. А мне всегда чудилось, что жизнь на Алейке была медленная, негромкая, совершенно безлюдная, чудилось, что родился и жил здесь только я один. И только этим — тоской по малой родине — я объяснял свою вечную тягу к пустынному, глухому местечку. (Здесь даже нет святых для меня могил: мать и деда похоронили на торбинском кладбище) Каждый раз, приходя сюда, я не узнаю своей Алейки. Все гуще дурнотравье на огородах, все толще дерн, выше и мощнее сосны и ниже избушка, врастающая в землю. Река подмывает материковый берег, суша уходит в воду. Давно свалился огромный куст черемухи, под которым так любила сидеть моя мать и который во время цветения пах на всю Алейку. Ушла в небытие тропинка вдоль берега, ушло заветное место под тополем, где всегда клевали окуни. Это правда: ничто не исчезает бесследно. На той стороне Чети намыло большущий белый песок, с тыла уже зарастающий тальниками. Но это теперь «чужой» песок, и нет на нем стремительного росчерка материных следов. А потом, просто обидно, когда вода и время разрушают материк, превращают в прах, чтобы затем отложить его плоской, заиленной косой. Попробуй отыщи в ней хоть один культурный слой!