Материк
Шрифт:
Нет, все очень хорошо, но меня тянет туда. Я люблю бабушкин взгляд, немного подслеповатый, по‑детски беззащитный, люблю, как она охает, всплескивает руками и суетится-суетится, не зная, куда посадить и чем угостить. А то вдруг присядет, уронит лицо в ладони и всплакнет бесслезно по нам по всем, по дочери своей…
А потом просит, просит и молится — ты бы хоть приезжал почаще! Я ведь и забыла, какой ты есть…
Я люблю ее вятский говорок: закроешь глаза — чудится, мать меня просит, только постаревшая…
Однажды, собрав свое семейство, я приехал гостить на неделю. И только тут выяснилось, что сын мой Алексей — вылитый дед
Пусть повторяется природа, только бы не повторилась судьба! Только б новые ростки взметнулись выше осенних, расцвели, заколосились и дали зерно!
Второй мой побег на Алейку тоже оказался неудачным, но уже по совершенно другим причинам.
Я бежал осенью на том же велосипеде, кроме провианта прихватив еще сборник стихов Есенина и зачитанный вдрызг роман «Повитель».
Осень выдалась сумбурной, противоречивой. В сентябре упал большой снег, но стаял, и в начале октября произошло чудо — второй раз зацвели кукушкины слезки. Я наткнулся на них в двух километрах от Алейки, когда сел на обочину дороги отдохнуть перед последним рывком…
Два низкорослых, бледно-синих цветка выбивались из засохшей нынешней листвы, из старого, отцветшего весной гнезда. Я лег на живот, осторожно подполз к пугливым былинкам и понюхал. Пахло так, как ничто не может пахнуть осенью. Запах кукушкиных слезок перебивал стойкий грибной дух, смешанный с запахом багульника, чудилось, будто не цветы так пахнут, а уже колкий по-осеннему, прозрачный воздух. Потом я курил махорку, отходил в сторону, лазил в болото за клюквой и не мог избавиться от этого запаха. Но едва я сорвал кукушкины слезки, как все пропало, все встало на свои места. Воняло гнилыми грибами, одуряюще — багульником, а где-то на севере, за лесом, уже куржавела снежная туча…
Всю ночь я просидел возле костра, в двух километрах от моей Палестины, но, так и не дойдя до нее, вернулся назад.
С этого момента я считаю себя взрослым и самостоятельным человеком. Именно в ту ночь кончилось мое детство…
На обратном пути, за Иловкой, почти на том самом месте, где я спал на снегу в первом побеге, навстречу мне попались Тимка с Колькой. Они вдвоем катили нагруженный провиантом велосипед, из‑за спин торчали ружья, приклады которых едва не волочились по земле. Мы остановились всего на секунду.
— Куда вы? — спросил я, хотя уже знал куда.
— На Алейку! — хором сказали близняшки.
Мы разошлись, но я еще долго оглядывался назад. Мешок на багажнике их велосипеда сполз набок, отчего передок норовил встать на дыбы. Они вдвоем поддерживали его и упрямо лезли на материковый берег…
Дома меня выдрали последний раз в жизни. Драли остервенело, но уже совершенно напрасно. Вернее, драли пацана, мальчишку, не подозревая, что перед ними взрослый человек.
— Ты дорогу показал, — приговаривали, — они за тобой побежали!
Младшенький Пашка выглядывал из-за двери, готовый в любую секунду спрятаться. Может быть, он уже тогда замышлял о своих побегах, и не столь отдаленных… Ему, помнившему мать как во сне, достанется кусок жизни крепко посоленной и ржавой, как бросовая селедка. Не было еще в нем плодородной почвы, и мать не успела бросить зерна. Зато потом на твердую землю ветрами принесет семена сорняков. И они прорастут и дадут свой плод, потому что сорнякам все равно, какая почва. Пустырь ли нетронутый либо возделанная, но незасеянная земля: лишь было бы где прорасти…
После этого я бегал еще много раз и бегаю до сих пор. И всегда, по традиции, с великими трудностями, хотя уже нет погони за спиной и нет раздирающих душу противоречий. То застрянет и сломается машина, то пьяный паромщик посадит паром на мель. Или вдруг густо повалит шуга, встанет затор, резко прибудет лесу в запани, сквозь который и за сутки не пробиться. Несколько раз уходил пешком: кажется, надежнее, уж точно дойду. Однако происходило невероятное — я блуждал. Блуждал на дорогах, знакомых с детства. Глаза закрою и вижу каждый поворот, а тут словно леший водит… Однажды, осилив все напасти, подходил к Прохоровке, где теперь гонят пихтовое масло. Размечтался, как приду, сниму сапоги и опущу гудящие ноги в Четь. Как буду смотреть на стрижей, простреливающих теплый вечерний воздух над рекой, а потом сумерничать возле избушки, слушать нескончаемый треск козодоев и скрип коростелей. Но тут гляжу, у дороги на пеньке сидит лесник дядя Яша и щурит свой единственный глаз на солнышко.
— Здорово!
— Здорово! Ты на Алейку?
— На Алейку!
— Давай назад, — говорит дядя Яша и рубит рукой, словно опускает шлагбаум.
— Что такое?..
— По рации передали: телеграмма тебе в Зырянке. Из ребятишек кто-то заболел…
Алейка — место заколдованное. Без мучений к себе не подпустит. Как в сказке: чтобы дойти до тридевятого царства, надо пройти мир мертвых, сделать много добра и сразиться с драконом. Не зря в иной год здесь бывает такое обилие змей — ступить некуда. Особенно весной, в половодье, когда они сползаются на материк со всей округи. В детстве мы их колошматили десятками: кто-то сказал, что за убитую змею отпускается сорок грехов. Если бы и впрямь отпускались грехи, мне можно было бы грешить безбоязненно всю оставшуюся жизнь…
А уж коли распахнутся ворота тихой обители, потеряют силу колдовские чары — я возвращаюсь домой, на материк, чтобы наслушаться тишины и птиц, чтобы на миг вернуться в прошлое и почувствовать настоящее.
Главное — не забыть сюда дорогу.
Отболело детство. Отвалилось, как отваливаются коросты с ребячьих ссадин.
Но нет-нет да и заболят те ссадины, как раны к непогоде. Казалось бы, довольно, пора и зарасти царапинам: давно встал на ноги, у самого уж сын просит «музыку» и дочь нюхает цветы. Есть дом на шестом этаже с видом на реку и заречную даль, есть друзья, есть враги. Вот мне уже перевалило за двадцать девять, пережил возраст матери. Пережил — и словно перешагнул какую-то грань, преодолел рубеж, за которым больнее память и острее сознание. Вот уже разменял четвертый десяток. Время побежало быстрее, из недели словно день один вынули, а из года — месяц. И возникает почти детский удивленный страх, когда, вытянув сани на гору, садишься в них и, оттолкнувшись, начинаешь скользить вниз. Сначала медленно, снег еще только скрипит под полозьями, но вот скорее, скорее. Мелькают дома, деревья, люди, которые пока лишь карабкаются в гору, проносятся мимо чьи-то лица, руки, сани, потом все сливается в пеструю полосу, свистит ветер в ушах, свистит под тобою снег и захватывает дыхание в груди. Только бы не было впереди санного раската, только бы не вылететь на самой круче!