Матисс (Журнальный вариант)
Шрифт:
На этом он не задерживался, только отдавая дань связности. Все это казалось более или менее простым, а вот непросто было, что остановка времени лямкой перетягивала дыхание.
Суммарно его траекторию можно было описать оглядкой — короткой хлесткой петлей, которой его осенило: он куда-то просадил пятнадцать лет жизни; после чего его перетянуло еще, теперь затяжной: не он один просадил это время — просажено оно оказалось просто потому, что никуда и не шло.
И дело даже не в том, что оплот пуст и никакого плана, кроме воровского. Тут что-то с метафизикой пространства. Мало того что оно распалось и опустело, оно к тому же переместилось внутрь. Снаружи Родины теперь нет. Зато она есть внутри. И давит.
Вместо пространства воцарилась бездомность. Можно сколько угодно за плечами собрать домов, но все они будут
Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу — аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду — с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала — над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопления: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веяния простора…
Ну да — что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, — хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда, — впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения. Москва то бесчувственно его обтекала бульварами, набережными, скверами, двориками за Трехсвятительскими переулками, за Солянкой, то бросалась в лоб кривляющейся лошадью — не то пегасом, не то горбунком, привскакивала галопом пустырей, припускала иноходью новостроек и все норовила отпечатать на сознании — подковой — взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту — с зрачком Кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков. И вот этот клубок пешеходной моторики, уснащенный то яростью, то наслаждением, то усталостью, и составлял прозрачную раковину, намотанную чалмой траекторий на рака-отшельника. Иногда он должен был придумать себе цель перемещения, и он выдумывал, но всегда непредметную: то ему следовало раствориться, то, напротив, вникнуть в дело, что он как раз и есть — мысль города. Он постигал бездомность. Внезапная инверсия выдернула из него нутро и вложила под язык Родину, как облатку яда…
Тут он вспомнил, как много лет назад оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку его пытался подстрелить часовой, за что он получил “губу”, трудодни которой потянулись на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью полутушу. Вдвоем они долго и сложно ворочают через сосновый бор буренку. Наконец присаживаются на корточки для перекура. Прикладывают к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Королев докурил и, поднимаясь, различил цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: “1941 г., Моск. воен. окр.”. И вот эта туша, вытащенная ими тогда на прокорм, накрепко застряла у него в голове, он теперь так стал видеть всю эпоху — как кормящуюся такой несъедаемой тушей…
Наконец он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовую, до Сухаревской площади, потом до Красных Ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла сильной линзой его зрение. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.
Ночью проснулся от холода с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился вприсядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном…
“Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да — слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что, если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки как это неподъемно сложно. Тут словно бы — как ни просто — упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби — куда подевалась империя, и все такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет об умалении не царственных функций, а простых человеческих. В общем, тут много воспаленной интуиции, возможны заблуждения, но я далек от паранойи. Это не больше, но другое, чем осмысление завершенности истории, это ощущение… Знаете, есть представление об ангелах-хранителях государств, империй. Так вот, это ощущение взмаха крыла при взлете…”
“Ну, хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие Мессии в свое время осталось не замеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?..”
В парке стали появляться первые прохожие: бегуны и хозяева собак с питомцами, старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая в никуда объятья, не то — чтобы согреться, не то — помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…
“В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, все скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка рано-поздно совьется — и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, все хуже, представь себе, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще — только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…”
“Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так?.. Да, о чем? О чем? О выхолощенности — о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство все делает для скорейшего удовлетворения влечения, его выхолащивания…”
Королеву наконец достало умения понять — о чем он мечется: все дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, — одергивал он себя. Материя — это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом: Не-жи-вого. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, чтбо именно это будет, потому что кто может определить не Ничто — а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, однако неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Все это было непредставимо, и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя: ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.