Матисс
Шрифт:
Королев, раскочегарившись мыслью, носился по городу. Проносился аллеями ВДНХ, по проспекту Мира, взбирался на Рижскую эстакаду – с нее бежал на Сущевку, Бутырку, Пресню, взлетал на Ваганьковский мост – и оттуда зависал над вагонным парком Белорусского вокзала, – над бесчисленными пучками рельсов, составов, хозяйственно-погрузочных платформ, россыпью оранжевых жилеток обходчиков. Едва ли не мистическое ощущение вызывал у него этот вид путевого скопленья: вся страна в продолжении рельс, грохоча, раскрывалась здесь перед ним, и он содрогался от веянья простора…
Ну да – что еще оставалось ему, кроме прогулок? Что еще могло создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломанной
Тут он вспомнил, как много лет назад оказался на офицерских сборах, проходивших на территории части ракетных войск стратегического назначения в лесной секретной глухомани. Во время самоволки на реку тогда его пытался подстрелить часовой, за что он получил «губу», трудодни которой потянулись на кухне. И вот повар требует подтащить со склада коровью полутушу. Вдвоем они долго и сложно ворочают через сосновый бор буренку. Наконец присаживаются на корточки для перекура. Прикладывают к теплой, нагретой солнцем земле озябшие до ломоты руки. Над протяженной тушей, облепленной хвоей, веточками, отрядами муравьев, тут же появляются слоновые изумрудные мухи. Вверху чирикают птицы, полосы солнечного света текут между розовых сосновых стволов. Королев докурил и, поднимаясь, различил цифры и буквы чернильной печати, поставленной у крестца: «1941 г., Моск. воен. окр.». И вот эта туша, вытащенная ими тогда на прокорм, накрепко застряла у него в голове, он теперь так стал видеть всю эпоху – как кормящуюся такой несъедаемой тушей…
Наконец, он развернулся и, дрожа и пугаясь плачущих, шипящих машин, пошел на Садовую, до Сухаревской площади, потом до Красных ворот, отсюда свернул на Басманную. Уже наступил вечер, в рюмочной все столики были заняты, и он выпил стакан коньяку у стойки, но от этого легче не стало. Он вышел прочь и, пометавшись на месте, у Доброй Слободы повернул и впутался в клубок незнакомых переулков, скоро вытолкнувших его к Яузе. Он вышел на мост и оглянулся, не в силах сдерживать судороги и слезы. Огни города, машин, блики на реке потекли, разорвались, схлынули, потянулись, брезжа, разливаясь. Душевная боль облекла сильной линзой его зрение. Линии набережной, парапеты искривились, взлетели, хлестнули. Он рванул на груди рубашку и побежал на ту сторону, скрылся в парке. Скоро дорожки привели его к теннисному корту, где он прикорнул на зрительских скамейках.
Ночью проснулся от холода, с преступно ясной головой и, унимая колотун, пустился в присядку вокруг столбика для сетки. Многосуставчатый кристальный механизм мыслительного припадка бежал у него в голове с легким звоном…
– Но опять же все это мелкие черточки, все это ничтожно по сравнению с тем трагическим замыслом, что незримо овладел верхними слоями и нынче спускается в видимые нижние. Да – слишком просто, чтобы быть правдой. Ага, ага, снова получается, что если бы не Бог, я б давно уж удавился. И все-таки, как это неподъемно сложно. Тут словно бы – как ни просто – упираешься в ответственность самосознания. Здесь нет и духа скорби – куда подевалась империя, и все такое. Не в материальной составляющей дело, а в том, что незримая природа Родины терпит фиаско раз за разом, подобно футбольной нашей сборной… Речь идет не об умалении царственных
– Ну хорошо. Меня даже не забавляет мысль, что пришествие мессии в свое время осталось незамеченным современниками. Точно так же пришествие антихриста могло остаться незамеченным, а образ его вполне собирательным: почему личность не может быть эпохой?…
В парке стали появляться первые прохожие: бегуны и хозяева собак с питомцами, старушка в кедах, семеня навстречу, посторонилась, одичало глядя на него из-под поломанных очков, притянутых с затылка бельевой резинкой. Королев уже давно незряче плелся по дорожкам парка, бормоча и энергично раскрывая в никуда объятья, не то – чтобы согреться, не то помогая себе продвинуться вперед, навстречу смыслу…
– В конце концов, всегда отмахивались и будут отмахиваться до последнего: нет, еще не конец, все скоро двинется снова. Но ведь все-таки веревочка ранопоздно совьется – и те уста обрыв ухватят. Нет-нет, совсем не то, все хуже, представь, что никакого конца никогда не будет: ни хорошего, ни плохого, и никакого Суда, ничего вообще – только многоклеточная глупость, горе и захламленная пустота…
– Господи, ну что я думаю?! Что это вообще со мной такое, к чему вот так?… Да, о чем? О чем? О выхолощенности – о том, что стремление времени удерживается только энергией вожделения, а общее устройство все делает для скорейшего удовлетворения влеченья, его выхолащивания…
Королеву наконец достало умения понять – все дело было в языке. Он пытался придумать язык, которым можно было бы разговаривать с Неживым. Не с неживой материей, – одергивал он себя. Материя – это цацки, тут сама идея неживого воплощается приходом: Неживого. Получалось, что все его метания были паникой перед приходом неизведанного Неживого. Он неосознанно чувствовал это. Он не мог понять, что именно это будет, потому что – кто может определить не Ничто, а неодушевленное Неживое?! Он предчувствовал встречу, но неподатливость образа воображению смертельно пугала его. Что это? Машина? Но с машиной можно договориться, она сама создана языком, машинным. Неживая материя, атом, находящийся в обмороке? Ген, всей штормовой совокупностью азбучных молекул оповещающий о брошенном им вызове? Мыслящий белок? Все это было непредставимо – и любая, самая изощренная конструкция в конце концов вынуждала отринуть себя: ради определения Неживого, к которому он так бешено подбирался.
Вот от этой немоты он все время и бежал – найти, обрести дар речи. Слово «смерть» ему не подходило – уж слишком много оно вобрало человеческого. Человеческое – вот что он всеми силами духа пытался отринуть от себя, пытаясь представить себе, изобрести язык, которым бы он встал на защиту этого же человеческого перед Неживым.
Ну да: царство Его – не от мира.
Все привычные картины не годились. Огненные колеса, катящиеся по небу, нагая женщина без головы, выше леса, шагающая впереди войны, стеклянные косцы, бесформенные в своей слепой ярости, широким махом собирающие дань, – все эти образы были семечками перед тем, что восставало перед Королевым при мысли о великом Неживом. Там, в этом усилии логического воображения, что-то такое было уловлено им, что не поддается ни историческим, ни мифическим, ни гуманистическим интерпретациям, и он ошибался: для этого нет языка – какой язык у смерти, кроме ich liebe?…
Не отпускало.
Он сам себе объяснял о времени – языком, который словно бы растолковывал себе-постороннему, что ему каюк, что несмотря на то, что он вроде бы живой и куда-то идет, и будет идти, но все равно ему каюк. Это было больше и страшнее, чем зомби, – который никогда не узнает, что он такой. Мрак убедительности и постепенности осознания окутывал его. Его путанные бредни частью сводились к распознанию себя: человек он или машина? Вот сама по себе риторическая структура всех его метаний как раз этим и занималась, обращаясь к нему самому с пыткой дознания: кто ты? мертвый или живой? обманутый или выброшенный? где твоя Родина?