Матросы
Шрифт:
Все это Петр уже слышал от своей матери: вечные тревоги и заботы. Какая чепуховина — коробок спичек, а тут и он значил немало. Копейками тут не бросались.
Вдова называла свою корову сберкнижкой, кормилицей и другими именами, а когда разговор касался кормов, — бедолагой и разнесчастной.
— Пасти, Петя, бедолагу негде. Раньше хоть оставляли выгоны, а теперь распахали все, под самые оконные стеклышки. В колхозе что дадут? Солому. Парить ее надо, а топлива нет. На ферме и то коровенки к весне от ветра шатаются, а о наших разнесчастных
Со стены на молодого флотского старшину гордо глядели выцветшие усачи в черкесках и при холодном оружии, в заломленных папахах: лихо снимали их фотографы в заранее разработанных излюбленных позах, группами и в одиночку, пластунами и всадниками на красивых конях.
В центре старого потомственного воинства портрет старшего сержанта Советской Армии Федора Свиридовича Кабакова, обтянутый по раме красными и черными лентами; на подушечках, пониже портрета, два ордена Отечественной войны, гвардейский значок с оббитой эмалью и медаль «За оборону Кавказа».
— Если бы его на войне не убили, разве мы бедовали бы… — Спохватилась и не заговорила, а как-то залепетала Матрена Ильинична: — Ничего живем, ничего… Что-то Маруси долго нету. Ты собираешься? Что же передать Марусе?
— Передайте, что заходил… И все…
Матрена Ильинична вывела Петра за ворота, простилась и долго провожала его встревоженными глазами.
На следующий день рано поутру на мотоцикле приехал Помазун. Он привез завернутую в мешковину поперечную пилу, всячески расхваливал ее и уговорил Петра купить.
— На сегодняшний вечер калым, — он поплевал на полученные деньги. — Думаю с Машенькой прокатиться к соседям на хутор. Куплю ей портвейну, а себе — белой пшеничной. Пряников, конечно, консервов. Сегодня решится — або пан, або пропадом пропал. Ты слышал, меня наш атаман от конефермы отставил. Заявил я ему категорический уход — конюхом опять не хочу. Но если Машка даст согласие идти за меня, останусь, себя понасилую, буду по-прежнему подчиняться артельному начальству. Не даст — на мотоцикл и в город. Там я тогда запалю люминацию. За всех своих предков с горя отгуляюсь. Как у тебя с твоей кралечкой?
— Ладно, езжай…
— А может, заехать к ней? Ждешь небось, только виду не показываешь.. Понимаю, Петя, сделаю.
Помазун дал газ и с оглушительным треском пропал в облаке пыли.
Недолго пришлось ждать. Сумел, по-видимому, Степан найти убедительные слова, прибежала Маруся с сияющими, призывными глазами. Ее не нужно было уговаривать, объясняться, она ждала, и наконец наступил ее час. Могло, безусловно могло вернуться прежнее и вознаградить ее за все пережитое. Надо сделать вид, что между ними ничего не произошло, а наступит удобный момент — и он сам избавит ее от всех сомнений. Любому его слову она поверит, не может же он лгать.
Смеясь и болтая, они вместе наточили пилу, напилили дров, сложили их в сарайчик. Пили воду из одной кружки, чтобы угадать мысли друг друга. Возле них вертелась Ксюша, обрадованная примирением, старалась все же не мешать. А вечером они встретились снова и пошли по не раз хоженой дороге к лиману. Хорошо, что Петр снял форму, надел рубашку — таким его полюбила Маруся, и именно таким он был ей желанней, ближе.
Молчали. Наступал момент, когда нельзя говорить первыми пришедшими на ум, ни к чему не обязывающими словами. Наконец-то они подошли к самому краю, когда опасен один лишний шаг.
Издалека доносилась сюда надрывная девичья песня. Может быть, пели девушки, чьих женихов загубила война, — такая слышалась в песне тоска и в то же время призыв. Всплескивалась рыба, обманутая луной, и светлые круги расходились по воде, пока не поглощались камышами и прибрежной осокой.
Маруся встретилась глазами с пытливым, ожидающим взглядом Петра и, больше не раздумывая, протянула ему записку, ту самую, на оберточной бумаге. И когда он взял ее всем кулаком, как ловят мотыльков, девушка зажмурилась. Петр зажег спичку. Письмо было предательски коротким, хватило одной спички.
Отрицать? Нет! Ему не хотелось начинать сразу со лжи. Будь рядом с ним другая девушка, он мог бы решиться на ложь, но Маруся… Признаться? Рассказать все? А как она примет?
— Плохой человек писал… — выдавил Петр сквозь зубы.
— Порви, — Маруся обрадовалась. — Я знала, здесь все неправда… Как меня мучило это письмо!
Петру стало стыдно. Девушка по-своему истолковала его слова. Порвать письмо он не мог. Порвать — значит не до конца быть правдивым с ней, а зачем же обижать ее ложью?
— Ты что? Плачешь? — Петр притянул к себе ее дрожащее неподатливое тело.
— Нет, не плачу… — Маруся встала. — Может быть, все правда? Не жалей меня!
Теперь она уже действительно плакала. Плакала навзрыд. Ее мужества хватило ненадолго. И сразу тело ее стало мягким и покорным. Не жалость, а любовь всколыхнула Петра и заставила его, забыв обо всем, гладить ее плечи, целовать, ощущать на своих губах привкус ее солоноватых слез.
Они снова сели на землю. Поднявшийся месяц осветил берег, камыши и воду, взрябленную походом мелкой рыбешки.
Корневища деревьев, как окаменевшие старческие вены, тянулись по растоптанной земле… Приближалась песня. Русская двухрядка во все меха выбрасывала в станичную ночь назойливые звуки мексиканского мотива.
— Я люблю тебя, Маруся, — искренне, сердечно сказал Петр, — больше всех и навсегда. Поверь мне…
И ей сразу стало легко.
IX
На рассвете с хутора пешком возвращались Помазун и Машенька Татарченко.