Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
Слова Сталина о том, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, явились для каждого поэта Советской страны величайшим праздником.
Эти слова приковали внимание миллионов масс не только к великому творчеству Маяковского, но и ко всей поэзии, они повысили ее значение на общекультурном фронте, они утроили ответственность поэтов за свою работу. И в то же время эти слова обязывают на глазах у всей страны, на этом пленуме, разъяснить, почему же Маяковский стал лучшим поэтом, чем он заслужил такую высокую оценку вождя и почему его имя, его творчество стало близким и дорогим каждому из нас. В этом есть настоятельная необходимость, так как появились уже люди, которые пытаются по-своему, исходя из своих интересов, истолковать замечательные
Это, главным образом, те литературные гурманы, которые до сих пор продолжают умиляться органической последовательности и идейной стойкости большого поэта Бориса Пастернака, который с мужеством, достойным лучшего применения, продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке. Это те люди, для которых Маяковский времен «Облака в штанах» дороже Маяковского времен «Хорошо», для которых Маяковский периода «желтой кофты», Маяковский, стучащий кулаками по пюпитру, дороже Маяковского созидающего, дороже Маяковского, ставшего лучшим поэтом советской эпохи, «агитатора, горлана, главаря», который «всю свою звонкую силу поэта тебе отдает, атакующий класс». Такие люди есть, они прячутся за славословие Маяковскому, они маскируются, но их надо разоблачать.
Эту речь бывший «комсомольский поэт» Джек Алтаузен произнес на пленуме правления Союза писателей, открывшемся в Минске 10 февраля 1936 года. Более подробный текст этого его выступления был опубликован потом в журнале «Октябрь» (1936 г., № 4).
Я цитирую отрывок из этой речи по книге Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов».
Приведя процитированный мною отрывок, автор этой книги далее замечает:
Экзальтированная поддержка Алтаузеном формулы Сталина сочеталась с «отсечением» всего предреволюционного творчества Маяковского, более того — и из послереволюционного периода он исключал работу в «Лефе», поэму «Про это», «слабую пьесу „Баня“ и посредственную пьесу „Клоп“, в которой автор проповедовал бескрылый социализм».
Опровергнуть эту примитивную схему бывшего «комсомольского поэта» (ко времени произнесения этой речи он уже давно вышел из комсомольского возраста) ничего не стоит. Но не так уж трудно опровергнуть и схему Пастернака, предполагающую такое же «отсечение» всего послереволюционного Маяковского («За вычетом предсмертного и бессмертного документа „Во весь голос“»).
Схему Пастернака опровергнуть даже легче, просто перечислив стихи Маяковского, лирической пронзительностью и мощью поэтического голоса не уступающие его предсмертному и посмертному «Вступлению в поэму».
Вот Маяковский поэта в себе не превозмог и получился революционнейшим из поэтов воздвигнутый памятник добровольческому вождю. (Поэма «Крым», двенадцать бессмертных строк.) Нельзя не отметить лукавства тех или иных сил, выбирающих себе глашатая именно из врагов. Нужно же, чтобы тот последний Крым был дан — именно Маяковским.
Он надписывал свои книги поклонникам: «для внутреннего употребления». Он был чувствителен к любому взгляду.
Он любил эпитафию Франсуа Вийона:
И сколько весит этот зад УзнаетЕго прозаизмы были продиктованы глубокой стыдливостью. Он повышал голос:
Кто над морем не философствовал?И тотчас же обрывал себя:
Вода.Вероятно, поэтому он любил Париж. Романтическая ирония там валяется под ногами…
Он был создан скаковой лошадью, часто он хотел быть битюгом. Он сказал как-то одному критику: «Вы думаете, я не мог бы писать хорошие стихи?» Он писал в то время замечательные стихи, но у него были свои счеты с поэзией.
Стихов, не уступающих своей поэтической мощью его «предсмертному и бессмертному» обращению к потомкам, которые Пастернак читал, обливаясь слезами, у «позднего» Маяковского было много. Но Борис Леонидович, я думаю, их просто не читал.
Анна Андреевна утверждала: «Борис читал Рильке, но не своих сверстников. Мои стихи он никогда не читал».
Я, понятно, не верила этому и возражала. После выхода «Из шести книг» (1940) (А. А. послала экземпляр Пастернаку) она сказала мне с торжеством:
— Получила восторженное письмо от Бориса — доказательство, что он, в самом деле, моих стихов не читал. Он захлебнулся, открыв у меня замечательные строки:
На стволе корявой ели Муравьиное шоссе.Так ведь это в «Вечере» напечатано — 1912 год.
На днях она послала Борису Леонидовичу свою книжку (Ахматова А. Стихотворения. — М.; Гослитиздат, 1958)с надписью: «Борису Пастернаку — Анна Ахматова»… Он звонил с благодарностью, особенно восхищаясь стихами «Сухо пахнут иммортели» («Жарко веет ветер душный»).
Она, негодующе:
— Он читает их впервые, я уверена. Это стихи десятого года.
Так же у него было и с Мандельштамом.
Ну, а уж Маяковского, на котором он поставил крест, услыхав от него «нетворческие 150 000 000», он, конечно, и вовсе не читал, пока не прогремел потрясший его выстрел.
Но ошибка Пастернака не в том, что он недооценил — может быть, просто не прочел? — лучшие стихи позднего Маяковского.
Ошибка его состояла в том, что не было двух разных Маяковских— «раннего» и «позднего», дореволюционного и советского.
Был один Маяковский.И до революции, и после нее — один и тот же.
ЗАОДНО С ГЕНИЕМ
Это словосочетание взято мною из очень известного, не однажды цитировавшегося письма Пушкина Вяземскому.
Тот сокрушался, что погибли дневниковые записки Байрона.
Пушкин ему отвечал:
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе…