Маяковский. Самоубийство
Шрифт:
На первых порах, правда, еще велись какие-то разговоры о том, что этот единый художественный метод предполагает разнообразие творческих почерков и стилей. Но потом и с этим было покончено. Знаменитая статья «Правды» — «Сумбур вместо музыки», разгром и уничтожение Театра Мейерхольда, цепь последующих постановлений ЦК о литературе и искусстве… Все это были «этапы большого пути». Привел же этот путь к тому, что вся почва, на которой могло бы вырасти хоть что-то живое, была тщательно заасфальтирована. Знамя «единого творческого метода» — пресловутого социалистического реализма — несли «правофланговые». Или, как их стали впоследствии называть, — колонновожатые. Втеатре это был МХАТ, окончательно выродившийся, вместо Чехова, Горького и «Дней Турбиных» Булгакова ставивший теперь
Маяковский до этого не дожил. Но он не только это провидел. Он САМ — едва ли не первым — свернул на этот путь и стал прокладывать для идущих следом эту колею.
В последний раз я встретил Маяковского в Ницце, в 1929 году. Падали сумерки. Я спускался по старой ульчонке, которая скользила к морю. Навстречу поднимался знакомый силуэт. Я не успел еще открыть рот, чтобы поздороваться, как Маяковский крикнул:
— Тыщи франков у тебя нету?
Мы подошли друг к другу. Маяковский мне объяснил, что он возвращается из Монте-Карло, где в казино проиграл все до последнего сантима.
— Ужасно негостеприимная странишка! — заключил он.
Я дал ему «тыщу» франков.
— Я голоден, — прибавил он, — и если ты дашь мне еще двести франков, я приглашу тебя на буйабез.
Я дал еще двести франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйабез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:
— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
— Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.
Сцена, по правде говоря, не больно достоверная.
Недостоверность воспоминаний Юрия Анненкова о Маяковском я мог бы подтвердить (и даже доказать) множеством примеров. Но приведу только один:
Вернувшись в Париж в 1927 году, Маяковский остановился, как и раньше, в маленьком отельчике «Истрия» на улице Campagne-Premiere. При нашей первой встрече в кафе «Дом» он ответил мне на мои расспросы о московской жизни:
— Ты не можешь себе вообразить! Тебя не было там уже три года.
— Ну и что же?
— А то, что все изменилось! Пролетарии моторизованы. Москва кишит автомобилями, невозможно перейти через улицу!
Я понял. И спросил:
— Ну, а социалистический реализм?
Маяковский взглянул на меня, не ответив, и сказал:
— Что же мы выпьем? Отвратительно, что больше не делают абсента.
В 1927 году понятия «социалистический реализм» еще не существовало. Термин этот возник уже после смерти Маяковского, перед Первым съездом советских писателей.
Но дело даже не в этом. И даже не в том, что плохо верится, чтобы Маяковский в ресторане, рыдая, признавался Анненкову, что перестал быть поэтом, превратился в чиновника.
У Анненкова получается (об этом, в сущности, весь его рассказ о Маяковском), что Маяковский перестал быть поэтом, потому что, говоря собственными его, Маяковского, словами, «отдал свое перо в услужение сегодняшнему часу и его проводнику — Коммунистической партии».
В сущности, именно этот вывод вытекает и из приведенных выше высказываний Ходасевича, Пастернака, Ахматовой, Эренбурга.
Но вся штука в том, что Маяковский не только в интимно-лирических своих стихах советского периода, но и в так называемых гражданскихсвоих стихах этого времени, — тех, в которых во весь голос настаивал на своей (если пользоваться не советской, а западной терминологией) ангажированности,— тоже не перестал быть поэтом.
Делами, кровью, строкою вот этою нигде не бывшею в найме, — я славлю взвитое красной ракетою октябрьское, руганное и пропетое, пробитое пулями знамя!В этих и множестве других таких же горячих, искренних строк, славящих «руганное и пропетое, пробитое пулями знамя», ставшее государственным флагом молодой Советской республики, его звонкая сила поэтасохранила всю свою силу и всю свою звонкость. Да и как она могла ее не сохранить, если слова «любовь», «любимая» и «республика» у него всегда стоят рядом:
Дайте крепкий стих годочков этак на сто, чтоб не таял стих, как дым клубимый, чтоб стихом таким звенеть и хвастать перед временем, перед республикой, перед любимой.Или даже — вот так:
В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть.Если не «республика», так — «революция». Эти слова тотчас срываются у него с языка, едва только он начинает объясняться в любви — все равно кому — женщине или Атлантическому океану:
То стынешь в блеске лунного лака, то стонешь, облитый пеною ран. Смотрю, смотрю — и всегда одинаков, любим, близок мне океан. Вовек твой грохот удержит ухо. В глаза тебя опрокинуть рад, по шири, по делу, по крови, по духу — моей революции старший брат.