Мбобо
Шрифт:
— „Дв-в-а-а!“ — „Три!“, — и, пока дети кричали невпопад: „Тр-р-р-и-и!“, — Дед Мороз легким движением подтолкнул мартышку со своего плеча, и она вдруг прыгнула на меня, крепко обхватив двумя когтистыми и мягкими лапами оба моих плеча и ногами упершись в мой живот. Я конечно же перепугался насмерть, и когда открыл глаза, мордочка мартышки в белом чепчике глядела на меня запуганно-тоскливыми обезьяньими глазами, а вся толпа гикала и орала: „Еще одна мартышка!“ — „Где? Где?“ — „Во-он, смотри!“ — „Одетая под человека!“ Дед Мороз наклонился, дыхнул водкой и поднял на руки нас обоих, чтобы вывести в центр круга. В моей голове все зазвенело, и я уже не слышал того, что кричала визжащая толпа, я не видел того, что доставал из своего мешка Дед Мороз. Все что помню —
Было совсем темно, когда мы вышли со станции „Таганская“ на небольшую площадь и я увидел еще один Кремль, который отчим теперь обыденно назвал домом на Котельнической. Площадь высвечивала небольшой угловой дом в два этажа, и мы направлялись к нему. Несмотря на вечерний мороз, множество людей толпилось у этого дома, и по мере нашего приближения к нему они стали спрашивать у отчима: „У вас нету лишнего билетика?“ Отчим, еще не протрезвевший окончательно, дергал меня за руку так, что я на какое-то время провисал в воздухе под его грубую усмешку: „Вот мой билет!“ Люди растерянно расступались, пока кто-нибудь другой не задавал тот же самый вопрос и не получал тот же самый ответ.
То же самое отчим проделал и перед контролерами у входных дверей: я провис на какое-то мгновение и вдруг оказался внутри здания, пока отчим шептал что-то на ухо интеллигентной старушке. Фойе было аккуратным, как в поликлинике или в парикмахерской, правда, глубже, там, где люди толпились перед входом в зал, на огромной стене висели фотографии и какие-то динамики, обозначая продуманный беспорядок. Но мы обошли людей и пошли сначала лестницей, где стояли один за другим, ступенька за ступенькой, как сегодня на эскалаторе, пять или шесть Пушкиных, хотя, поскольку меня самого называли всегда Пушкином, то я так и сказал: „5–6 Пушкинов“. Потом мы прошли какими-то коридорами, пока навстречу нам не вышел дядя Лелик — Дед Мороз и не повел нас в одну из пустых гримерных.
Там мой отчим сказал: „Ну что, Лелик, вруби, что ли!“ Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:
Я бегу, топчу, скользя По гаревой дорожке, — Мне есть нельзя, мне пить нельзя, Мне спать нельзя — ни крошки. А может, я гулять хочу У Гурьева Тимошки, — Так нет: бегу, бегу, топчу По гаревой дорожке.Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то „Володьки“. Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: „Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке. Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-Бабу. Ксати, знаешь такого? А еще про сорок разбойников?“ Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников напугали меня. „Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Идет?“ Я опять кивнул.
Отчим ушел с дядей Леликом, оставив мне игрушечную мартышку из своего портфеля вместе с двумя сырно-колбасными бутербродами. Теперь я был в гримерной один, и тот же хриплый голос пел про моего папу:
А гвинеец Сэм Брук Обошел меня на круг, — А вчера все вокруг Говорили: „Сэм — друг! Сэм — наш гвинейский друг!“ Друг гвинеец так и прет — Все больше отставание, — Ну, я надеюсь, что придет Второе мне дыхание.Я
Пока я разглядывал комнату, вернулся дядя Лелик, неся радиолу, которую он поставил на маленький столик передо мной, выключил хриплого человека, допевающего про моего бегуна-отца:
Третие за ним ищу, Четвертое дыханье, — Ну, я на пятом сокращу С гвинейцем расстоянье! Тоже мне — хороший друг, — Обошел меня на круг! А вчера все вокруг Говорили: „Сэм — друг! Сэм — наш гвинейский друг!“В тишине он покопался в розетке и поставил играть пластинку. Пластинка зашуршала, и раздалась музыка. Сначала я насторожился, думая, что опять зазвучит тот оглушительно страшный и хриплый дядя, но здесь сладкие голоса затянули: „Перция, перция.“
Я не понял слов и напрягся. О перце, что ли, поют? Перец и я? Или что-то другое? Дядя Лелик, приплясывая, исчез, и я опять остался один на один с этими голосами, этой сказкой, которую едва понимал, но которая не пугала, вопреки своему страшному названию.
Мама мне часто рассказывала на ночь хакасскую сказку „Ярил тас“. Я ее уже вспоминал сегодня, когда входил впервые в метро. В ней мать и сын живут так бедно, что однажды богатый злодей хочет силком жениться на матери, а она убегает в горы и прячется в скалу. Сын ее ходит тайком ото всех к этой скале и поет песенку: „Расколись, скала, дай увидеть мне мою маму.“ Когда я плакал от этой сказки, глядя маме в лицо, она говорила: „Не будешь слушаться, уйду в горы, спрячусь в скалу и не открою ее тебе! Ну-ка, спи теперь!“ И я крепко закрывал глаза, из-под которых, как из этой скалы, просачивались мои слезы, слезы страха потерять маму.
Путая эту сказку с пластинкой, я очень быстро уснул, и мне снилась пещера, выстроенная изнутри наподобие дворца, где сверкали хрусталь и позолота, где люди ходили чинные и молчаливые, как рыбы в аквариуме, где ни одна, но тридцать три разбойные мартышки вдруг появились на эскалаторе, волна за волной, ступенька за ступенькой, съезжая сюда, в подземелье; и вдруг гик и гвалт поднялся вокруг, и все закружилось в вихре их танца; и хрусталь раскрошился в осколки, и позолота осыпалась пылью, и темнота пронзила пещеру, и я понял, что мне снится мое московское метро, в котором, как страх, звучит мамино: „Осторожно, двери закрываются.“
Литера вторая
Гнить в мерзлой и вязкой московской земле немногим хуже, чем, не помня себя, расти в теплом и склизком чреве у матери. Разве за вычетом того, что кожа уже не тянет постоянно маловатым размером, хотя цвет ее одинаково темно и неразличимо сливается в обоих случаях с темнотой вокруг. Хуже и мучительней с невыносимой тяжестью бесплотных воспоминаний, лежащих на тебе годовыми, десятилетними слоями земли и принадлежащих не только тебе. Всякое движение поезда в земле — как толчок крови по венам — начинает ворошить этот многослойный грунт над тобой, и вся тяжесть его давит на все еще существующую грудную клетку и опустошенное место в ней, где располагалось сердце.