Мбобо
Шрифт:
Позже, когда я убегал из школы, я часто ездил на эту станцию, как будто окрашенную на две трети бурыми — от моего цвета — водами матери; я ходил из конца в конец, представляя, что это место могло бы быть местом моего рождения, что имено здесь во время родовых схваток исчез внезапно мой пульс, и когда позже акушерка сказала об этом матери, та возопила: «Нет, только не это!» Так что именно сие место могло бы быть и местом моего мертворождения, иными словами — смерти. Акушерка побежала сообщать докторам, и в пять минут со всех сторон из составов понабежали и хирурги, и сестрички, и санитары с тележками, и Ирина Родионовна скомандовала: «Будем резать!»
Вот здесь, вот у этой пустынной массивной колонны, согбенной под тяжестью несомого груза, мать переложили на каталку и покатили
В самом углу — в противоположном конце от эскалаторов, я чувствовал пьяный запах наркоза, которым усыпляли мою мать, и когда люди, высыпавшие из составов, растворялись на эскалаторе, как те сестрички и санитары, я чувствовал огромное, на весь гулкий зал, холодное одиночество мамы, оставленной безжизненным мной. «Режьте быстрей! Режьте быстрее!» — шептали ее медленные губы, как тормозил по железу вновь прибывающий поезд; и вдруг раздавался крик, детский крик, от которого я вздрагивал и озирался по сторонам, ничего не понимая, пока из соседней арки не выходила молодая мама с ревущим ребенком на руках.
«Это была ночь двух смертей, — говорила мне мама. — Сначала я решила, что ты умер во мне, а потом, когда меня стали резать, я решила, что теперь я сама умерла». — «Так, стало быть, и ночь двух рождений!» — пытался по-детски умничать я, на что мама хмыкала и рассказывала один и тот же анекдот: «У русского Иванова родился сын — негр. Иванов сидит в родильном доме, и акушерки не знают, как ему сообщить об этом. Наконец они вызывают сторожа — татарина Рифа, наливают ему стакан спирта и просят поговорить с Ивановым: дескать, вот — чернокожий ребенок, мутация там, гены. Понял? — Че ж не понимать?! И татарин Риф, занюхивая спирт рукавом, идет к Иванову и говорит: „Иванов!“ — „Я — Иванов!“ — „Дурак ты, ептыть Иванов! Мутаторто мыть надо, вон негр у тебя родился, Геной назвали!“
На самом-то деле я родился в акушерском здании больницы Пирогова, что на Ленинском проспекте. Но это так, к слову.
Несколько лет спустя после моего рождения, мама моя возила меня мимо этих злосчастных станций на „Шаболовскую“, на хор дошколят, где я был самым заметным — от своей черноты — лицом, поскольку всех нас одевали в белые рубашки. Меня в том хоре ставили ровно посередине, я служил своего рода центром или осью симметрии для остальных, и мне казалось, что в этом-то и состоит моя главная роль в хоре, поскольку голос у меня оказался хрипловатым и толстоватым: „шрамы долгого плача“, как говорила мама.
Но я не о хоре, я о станции „Шаболовская“, о которой мама говорила: „А здесь я похоронила своего отца.“ Нет, он не умер от той ножевой раны, его прооперировали в Склифосовского, поставили быстро на ноги и выписали днем раньше, нежели нас с мамой. Он не мог по своему благородству остановиться в женском общежитии у мамы, Ирина Родионовна жила одна, и при всем уважении к своему спасителю, ни ее, ни его благородство также не могли оставить деда на ночь у нее, а потому Ирина Родионовна устроила его на одну ночь в дешевую гостиницу у „Шаболовской“.
Когда нас с мамой выписали из Пироговки, мама вместе с Ириной Родионовной поехала к своему отцу — полковнику в отставке Ржевскому. Дабы не простудить меня на зимнем воздухе, предусмотрительная Ирина Родионовна назначила встречу внутри станции „Шаболовская“, тем более что деду нужно было после встречи ехать на Павелецкий вокзал, забирать свой чемодан, а потом перебираться на Ярославский, откуда вечером отходил его поезд на Абакан или Тайшет.
Там на станции, у витража, напоминающего издалека немецкий железный крест, что носили эсэсовцы, дед бросился со слезами на глазах к дочери, но при этом ему прихватило раненый бок, и он, опустив руки, просто попросил показать ему первенца-внука. Когда мама приоткрыла конец толстого покрывала, в которое я был укутан, и повернула к нему мою мордашку, дед внезапно посинел, позеленел, покраснел, как будто бы на его лице поочередно отразились запоздалые цвета витража, и вдруг удушенным горловым голосом, каким поют в Сибири, завизжал
К счастью, подошел поезд, в который бросилась моя окаменевшая мама, а следом за ней — бьющаяся в испуге и истерике Ирина Родионовна и все еще орущий свои проклятия дед, и двери за ними закрылись, оставив на станции кроваво-синее воспоминание.
„Я похоронила здесь своего отца“, — говорила мать, хотя я помнил, что все мы ехали дальше среди пестрого хора — каждого о своем — крика и сплошного метрокаменного черного молчания.
Литера третья
Отцы и дети. По мне уж «Безотцовщина и сироты». До конца света и светопреставления у меня целая темная вечность подумать о своих двенадцати годах жизни. Мне всегда было странно, что во Вселенной значительно больше темноты, а человек цепляется за маленькие точечки звездочек, приравнивает малюсенький день к огромной, необъятной ночи, заставляет свет побеждать тьму. Откуда это? Зачем?! Оглянись вокруг, ну нету этой гармонической бинарной симметрии, нету! Одна только равновеликая буква «М» светится своим рубиновым зигзагом в московской темноте надо мной, и та от неонового удушья то погаснет, то коротко мигнет, то опять, потрескавши, разгорится.
Мама моя — Москва, Мара, Маруся. Как же она из лимитчиц автозавода стала вдруг моделью? Что здесь мысль, а что воспоминание? Помню очень смутной, туманной памятью место с опрятным названием «Чистые пруды». Самих прудов не помню: один распускающий листья майский бульвар, где иногда играл духовой оркестр да по двум сторонам иногда замедляли свое движение и опускали боковые стекла любопытные машины. И, вопреки этому майскому воздуху со слабеньким солнцем, помню спертую мастерскую в старинном особняке, заваленную рамами, картинами, кусками гипса, чайниками; пахнущую всем: от известки до смолы. Мы приходили туда с мамой с воздуха, и нас встречал бородатый мужчина с постоянной трубкой в зубах и, не высовывая прикушенной трубки изо рта, здоровался с нами, чтобы усадить меня перед комками разноцветной глины, похожей на залежи пластилина, и увести маму сквозь непонятные переходы «на сеанс». Я всегда боялся этого слова, которое шепелявил бородач с колючими глазами, но мама повязывала мне фартук, чмокала в лоб и, улыбаясь, как обычно, незаметно плевала на пол, шепнув: «Вернусь пока высохнет!»
Я лепил из разноцветной глины свою растерянность, свою потерянность, потом покинутость, затем страхи, ненависть, ревность, но, как правило, из всего этого получалась или несимметричная темная звездочка, или схематический бесполый человечек, вылепленный без лица.
Но однажды, когда все руки у меня были измазаны той бессмысленной глиной, я услышал не ушами, а пустым и резонирующим нутром некий нервический смех своей матери, и, преодолевая страх своего страха, я сбросил туфли и в своих извечных белых носочках пошел по направлению к этому смеху. За первым же поворотом я наступил на торчащий из рамы гвоздь, который пронзил меня истошной болью, но страх мой оказался больше, и боль растворилась в нем, как кровь впиталась в носок. Дерганый смех становился все ближе и ближе, и когда я осторожно высунул глаза из-за ширмы, то увидел голую мать, стоящую на четвереньках на помосте, и этого проклятого художника с трубкой в зубах, нависшего над ней. Одна рука его лежала на голой заднице мамы, а второй он поправлял ей грудь. При каждом прикосновении она странно хихикала, а этот шепелявил через зубы и трубку: «Щещаш, щещаш, ощущу щищки.»